Комментарии
- 23 ноя 2019 22:46Вадим ИвановЦветисто...и странно с эвенками и начальством...кто-кого должен менять и зачем? Кто виноват и почему белые расстреливали красных...??? Или красных в белых и цикл бесконечен...
Для того чтобы оставить комментарий, войдите или зарегистрируйтесь
ЛИТЕРАТУРА. XXI век. МИРОВАЯ ЛИТЕРАТУРА.
:Тамара Шикова (Коротеева)
Михаил Бару
Мелкотемье
Миниатюры
А все же жаль, что на зиму мы не уходим в теплые края. Было бы у нас там насиженное место. Понятное дело, что не такое хорошее, как у южных народов, которые все время там живут, но что-то вроде зеркального отражения России в другом полушарии — немного теплых, влажных оазисов с пальмами и магнолиями, в которых жило бы начальство, а большей частью Сибирь наоборот — пески, камни и под камнями нефть. А на наши места приходили бы на зиму якуты, эвенки и коряки с ненцами, оленями, лайками, песцами, леммингами, полярными совами и закопченными чайниками. Потели бы в наши двадцатиградусные морозы.
Сейчас, в апреле, мы уже собирались бы домой, в родовые гнезда насиживать новые яйца и выводить потомство. Не все, конечно. После выхода на пенсию разрешалось бы оставаться в теплых краях круглый год. Ну, и тем, кто по здоровью не может кочевать — инвалидам, работникам прокуратуры, военным, полицейским и депутатам. Не всем, конечно. Муниципальные депутаты мотались бы каждый год, как миленькие, в свои Сарапулы и Сарански.
Пришли бы мы со всеми своими медведями, лосями, белками, зайцами, зябликами и божьими коровками, а дома якуты, эвенки и коряки с ненцами. Живут себе и домой в тундру не собираются. Все наши дома вяленой рыбой пропахли и прогорклым тюленьим жиром, на котором эвенки и якуты жарят свои яичницы из яиц гагар и казарок. Еще, говорят, неделю-другую и точно уже откочуем, еще совята полярные на крыло не встали, еще не перешли они с мышей-землероек на леммингов, еще маленькие каюры картавят и путают оленьи и собачьи кричалки, еще песцы не полиняли к зиме, еще березового соку мы на дорогу не набрали, еще у баб лыжи не ороговели, а как бабам без лыж по тундре, по железной дороге… Так-то мы уже бубны все упаковали, и колотушки, и бубенчики, и даже духов предков запечатали в туеса, и вот вам на комоде вырезанный из моржового клыка на память чум с чумичками. Да вы успокойтесь. Вы полюбуйтесь, до чего искусно вырезано. Вы глаз-то прищурьте и увидите, что у каждой чумички… Ведь умрешь же со смеху, да? Детишкам только не показывайте.
А мы уже все на нервах, а нам уже картошку пора сажать, у нас полные чемоданы рассады помидорной, у нас вот-вот взойдет чеснок, который под зиму сажали, у нас бархатцы, у нас грачи и даже соловьи прилетели, у нас яйца, которые давно пора откладывать… Вы же сами потом придете на месяц раньше срока из своей тундры и будете стоять уже с середины августа под окнами, каждый день спрашивая, не нужно ли помочь собирать вещи и зачем нам столько сушеных грибов, картошки и варенья в дорогу. Сами же потом…
***
Проснешься — а на дворе уже самый конец бабьего лета, которое давно перестало быть ягодкой и превратилось в тыквы, кабачки и патиссоны преогромных размеров. За окном ходят строем серые, шинельного сукна, тучи, тяжело и прерывисто дышит холодный ветер, и воздух наполнен вставшими на крыло желтыми листьями. По уму-то надо бы тотчас все бросить, поставить мольберт у окна и писать этот холодный осенний воздух, тщательно выписывая каждый листик, каждый вздох ветра, каждый скрип калитки, каждый крик ястреба или не писать, а обнимать с неистовой силою чьи-нибудь колени, или целовать пахнущие ладаном пальцы, или пить терпкое осеннее вино, настоянное на белых лепестках махровых хризантем, или настойку на фиолетовых лепестках астр, или просто водку, или в слезах выбежать в сад, к пруду, ходить по его берегу никем не понятым и кричать улетающим птицам: «Я с вами, я с вами, ни за что здесь не останусь…» — а большеголовые георгины будут печально кивать тебе в знак согласия… или вообще не вставать до обеда, а лежать в постели и плакать невидимыми миру слезами над его, мира, бренностью…
Вместо этого встаешь, идешь завтракать, пьешь чай с остатками вчерашней пшенной каши и думаешь о том, что нужно выкопать свеклу с морковкой и прибить рубероид на крыше дровяного сарая, а то его того и гляди оторвет ветром. Еще и обобрать яблоки хотя бы с одной яблони, а то в этом году они так уродились, что даже на старом полусгнившем электрическом столбе с давно оборванными проводами вырос десяток мелких, но красных яблочек. Дикие и наверняка вяжут ужасно, но сварить повидло из них можно. Не для еды, конечно, а для того, чтобы подарить банку-другую соседям, у которых еще с прошлого года этого повидла столько, что люк над погребом вспучило.
***
К концу навигации, когда бесконечный осенний дождь будет бесконечно ходить вокруг да около, когда вода в реке из легкой и серебристой превратится в свинцовую и серую, хорошо сидеть в прокуренном портовом кабаке какого-нибудь Козьмодемьянска или Хвалынска, пить темное пиво, есть копченого леща и слушать, как матросы, оставшиеся на зиму без работы, травят байки про занесенных в Красную книгу мелких, как креветки, речных коньков, из которых в Казани готовят удивительного вкуса казы, добавляя в постную речную конину рыбий жир и белужью визигу; про онежских озерных сирен, поющих похабные частушки и не засыпающих даже на зиму; про вятских лесных русалок, живущих зимой в брошенных бобровых хатках и выводящих там свое потомство; про богатых русских купцов, которые покупали у рыбаков русалочьих мальков и выращивали их себе для разных… срамота, одним словом; про давно вымерших волжских русалок, которые еще в позапрошлом веке водились таких преогромных размеров, что одной только грудью… не говоря о двух; про сухогруз, который шел из Касимова в Астрахань с полными трюмами рязанских сушеных грибов, а буфетчица, желая ублажить капитана супом из сушеных белых, спустилась в темный трюм с фонариком, развязала мешок с грибами, чтобы набрать их на суп, и увидела, как на нее из мешка, прищурившись, смотрит, не мигая, огромный сморщенный боровик… Еле ее потом отпоили корвалолом из капитанских запасов.
***
Старый, худой, с изрядно поредевшей шевелюрой, но не потерявший живости Иван Александрович Хлестаков. Любитель выпить. Бегает, как Добчинский — петушком, петушком. Живет со своей экономкой или свояченицей, сестрой покойной жены, женщиной строгой, с прямой кавалерийской осанкой и грубым голосом. Имение Хлестакова, доставшееся от отца, пришло в упадок и давно заложено в Опекунском совете. В заросшем саду у него стоит немного покосившаяся на сторону беседка, которую Иван Александрович называет «Сень струй». Струй там никаких нет, а есть худая бочка, наполненная двумя лягушатами и зацветшей дождевой водой, которая понемногу сочится в землю. В беседке Хлестаков сидит, когда тепло, и курит свою простую пенковую трубку, набитую дешевым и едким самосадом, который где-то покупает Осип.
Есть у Хлестакова записка от Пушкина, которую он сам же и написал. Это осьмушка бумаги, замасленная и истрепанная так, что совершенно невозможно разобрать, что на ней написано. Впрочем, Иван Александрович каждый раз ее читает по-новому. То Пушкин зовет его к цыганам, то присылает с запиской новую поэму, прося критик, то жалуется на то, что жена совершенно не понимает стихов и всегда зевает, когда он ей их читает.
Если старику поднести, то язык у него развяжется, и он станет рассказывать, как однажды чуть не женился на губернаторской дочке, которая влюбилась в него без памяти. Уже и договорились со священником, который должен был их тайно обвенчать в соседней деревне, но сделалась метель, кучер заблудился, плутал по степи, плутал, заехал не туда, и Иван Александрович по ошибке женился на свояченице или на экономке. Черт их разберет, этих своячениц или экономок. Упоминает он и письмо, которое написал губернаторской дочке, но его не показывает никому, а прячет в маленькой шкатулке красного дерева с штучными выкладками из карельской березы. Наедине сам с собой, в кабинете, достанет его, читает, исправляет и дописывает. Допишет, зачеркнет и снова зачеркнет. Еще и клякс понаставит и размажет. Только и прочесть можно первую строчку «Татьяна, милая, Татьяна! С тобой теперь я …» — и последнюю «А нынче все мне темно, Таня». Повздыхает, достанет из потайного места штоф, выпьет, занюхает рукавом халата, посидит еще, да и уснет за столом, не раздеваясь. Потом придет его экономка или свояченица, аккуратно вытащит у него из рук письмо, сложит его в шкатулку и уберет в потайной ящик бюро, где Иван Александрович обычно ее прячет. Снимет со старика ковровые тапки с загнутыми носами, разденет и уложит на кровать. Посмотрит на него — щуплого, худого, смешно шлепающего губами во сне, сотрет рукой крошечную, незаметную невооруженным глазом слезинку и выйдет, тихонько притворив за собой дверь.
***
Осень — это всегда не успеешь оглянуться, как… листья облетели; дети выросли и улетели на зиму в Таиланд или в Италию; тишина вокруг стала такой осязаемой и так располнела, что ее можно ущипнуть и даже оставить на ней синяк; уединение превратилось в одиночество; лепестки на увядших полевых ромашках теперь не любит—не любит, а я вспомнил вас, или не вас, или вообще не вспомнил о том, что нужно принять таблетки; грусть, имевшая в молодости блестящий жемчужно-голубой оттенок, бархатная на ощупь, легкая и тонкая вроде плаща с пелериной, в который при случае можно было красиво задрапироваться, превратилась в толстую, неопрятную и пыльную зеленую с прожелтью тоску, затканную паутиной и засиженную мухами, в которую нет никакой охоты задрапировываться, а отодрать от себя уже невозможно — так она приросла; проседь в бороде разрослась в седину, и только бес в ребре все никак не угомонится, и… Хотя какой это бес… Самая обычная межреберная невралгия и больше ничего.
***
Октябрь уж наступил… Те, кто мог, уже давно выплатили ипотеки, алименты и микрокредиты, взяли за свой счет или отработали положенные по закону две недели, а то и просто послали все к чертовой матери и улетели. Остались только те, из кого не получился граф Монте-Кристо, те, кто переквалифицировался в управдомы, те, кому завтра в утреннюю смену, или в школу на контрольную по алгебре, или в поликлинику за анализами, или в магазин за подсолнечным маслом. И воробьи. В холодильнике лежат открытая банка тресковой печени, три яйца, из которых два сырых, а одно сварено вкрутую, до половины прочитанная книга рассказов Нагибина с давно истекшим сроком хранения, стоят треть бутылки водки, непочатая банка черничного варенья и валяется кусок окаменевшего пармезана с плесенью трех или даже четырех сортов. Унылая пора…
***
Ночью, не дожидаясь Покрова, пошел снег. Утром в саду и на лужайке все белое. За окном шуршит, капает, тонко и жалобно ноет. Или это ноет внутри… Надо встать, натаскать из сарая в дом дров, растопить печку, выкопать, не порезав лопатой клубни, георгины, отряхнуть лишнюю землю, потом все сложить в клеенчатые сумки, посыпать опилками и убрать в погреб. Собрать упавшие яблоки в ящики, принести в дом, поставить в коридоре и все время о них спотыкаться, а пока можно минуты две или три смотреть в окно на спящие холмы, мысленно ежиться от холода и думать о том, что в следующем рождении ты никогда и ни за что не родишься в этой холодной угрюмой стране, в которой нужно выкапывать георгины на зиму. Сюда — только туристом. Приехать, выпить водки, поесть черной икры, поиграть на балалайке, купить у Иверской зимнюю шапку с советской кокардой, сходить в Большой, поехать на «Сапсане» в Петербург, смотреть за чашкой эспрессо или капучино в окно на спящие под снегом холмы, на быстро убегающие назад маленькие домики с огородами и чахлыми садами, на голые черные ветки старых яблонь, и вдруг ясно представить себе маленькие комнаты в этих домиках, теплые печки, засыпанные опилками ящики с собранными яблоками, о которые все спотыкаются, хранящиеся в погребе в сумках клубни георгинов, и подумать о том, что это все ненужное, ненужное из прошлой жизни, но зачем оно так тонко и жалобно ноет…
***
Раньше, каких-нибудь сорок или даже тридцать пять лет назад, весной о чем только не думалось — о кливерах, о фор-бом-брамселях, о попутном ветре, о пиратах, о синих бездонных очах, которые цветут на дальнем берегу, о перьях страуса, о луке, о стрелах, о царевнах-лягушках… а теперь выйдешь утром на веранду в теплом махровом халате и в войлочных тапках, посмотришь на ящик с рассадой петуний и стоишь, думаешь, думаешь о том, какими они вырастут, будут ли крупными, гофрированными по краям фиолетовыми воронками, как нарисовано на пакетике с семенами, и точно ли они сорта «Аладдин Бургунди», а не обычные мелкие белые или розовые петуньи сорта «Иван Рязанди», которыми торгуют бабушки на рынках; о том, что все продавцы цветочных семян — самые настоящие пираты и за сто рублей дадут тебе только восемь микроскопических семян, из которых всходит едва половина, а вместо второй половины в углу ящика выросла какая-то двухсантиметровая зеленая метелочка, похожая то ли на морковку, то ли на сурепку… или это из грунта выросло, потому что его не прокалили перед посадкой в духовке; о том, что рассаде через месяц пора в грунт, а зеленые листики еще величиной с муравьиную ладонь; о том, что лук и стрелы лежат где-то в кладовке, заваленные старым тулупом, проеденными молью валенками и дырявой резиновой лодкой, которую все нет времени заклеить, да и лук теперь попробуй натяни, потому что артрит, потому что правое плечо к перемене погоды… а хотя бы и натянуть, но потом еще два дня ходи по горам и лесам, потом выбирайся из топкого болота, потом… когда можно просто протереть пыль с палехской шкатулки, в которой лежит давно высохшая и даже окаменевшая лягушачья шкурка, которую когда-то не разрешила спалить в печке жена, которая уже приготовила завтрак и налила чай, который остывает так стремительно, что если не сесть за стол немедленно…
***
Полнолуние. Уснешь и тотчас проснешься оттого, что тебе подрезают крылья тупыми ржавыми ножницами. В окно видно, как на другом берегу полноводного теперь ручья горит подожженный мальчишками из соседней деревни прошлогодний сухостой. Редкие звезды моргают, моргают и никак не могут проморгаться от поднимающихся к небу невидимых в иссиня-черном воздухе клубов дыма. Оплавленная с краев огромная медная луна медленно поднимается над горящим полем. Лежишь и вспоминаешь какое-то волшебное слово, которое знал в детстве, но забыл. Скажешь его, и крылья вырастут, или станешь понимать жену или кошку, или есть на ночь ни крошки не захочется. То есть будешь открывать рот и сколько угодно им говорить, но чтобы есть в него… Память стала ни к черту. Жена, которую допрашиваешь с пристрастием, клянется, что не знает этого слова, и при тебе, буквально со слезами на глазах, ест на ночь, чтобы доказать, что она не обманывает. Или будет тебе счастье от этого слова. Самое обыкновенное. Может, конечно, и не насовсем, а только на день или всего на полчаса. Или просто перестанет болеть плечо к перемене погоды. И слово-то простое — то ли муртурбур, то ли бурмуртур, то ли турбурмур, но не можешь даже вспомнить, куда положил перед сном очки, а уж… Повернешься на другой бок, чтобы уснуть, потом на третий, потом на четвертый… И так почти до самого утра.
***
У нас и жизнь так устроена, что ее нужно не столько пережить, сколько перезимовать. Потому у нас кладовки всегда полны банками с вареньем, засахаренными до состояния цукатов воспоминаниями о счастливом детстве, сушеными грибами, засоленными впрок письмами из потерянного рая, с того берега, и пожелтевшими фотографиями, на которых мы улыбаемся и машем.
***
Когда гости, наконец, угомонятся и уйдут в дом, остаться в беседке посидеть молча рядом с полупустой бутылкой красного сухого вина, с бокалом, на дне которого еще шевелится прозрачный мотылек, послушать, как гудят майские жуки, как медленно, по каплям, вытекает из кем-то забытого и не выключенного радиоприемника черный, тягучий, точно ром Bacardi, блюз, смотреть на мигающие красные и желтые огоньки на далеком шоссе и думать о том, что… даже не думать, а чувствовать… нет, скорее, жалеть… да ни о чем, кроме того, что пришлось бросить курить лет десять назад. Можно было бы не делать вид, что ты думаешь, чувствуешь и… а просто сидеть в клубах голубого, пахнущего медом и черносливом дыма, попыхивать трубкой, и всем, и даже тебе самому было бы ясно, что ты не просто так сидишь, а думаешь, чувствуешь и даже жалеешь. Немного жалеешь. Совсем чуть-чуть.
***
Отпиливаешь старое, сухое и ненужное у ольхи и вдруг видишь, что на самом кончике черной, покрытой лишайниками ветки вырос крошечный зеленый листик. Вот бы и мы так могли… Ученые, конечно, придумают, как это делать с помощью каких-нибудь чужих стволовых клеток, плаценты и прочей генной инженерии, но хочется, чтобы из самого себя. Внезапно. Два или три года никаких признаков жизни, варикоз, артроз, холестериновые бляшки, отложение солей… а потом раз! И зеленый листик. А то и два.)))