Борис ПАСТЕРНАК
Начало пути. Письма к родителям (1907—1920)
<30 апреля 1916. Вильва>
30 апреля, когда везде в мире цветут разные бальные кусты, а здесь растет насморк на совершенно до неприличия голых березах.
Дорогие!
Последний вздох конторского бланка Резвой!1 Больше уж никогда… но дальше я не могу говорить. Дело в том, что у меня гнуснейший насморк. Больше никогда уже Вильвы я не увижу!2 На совести у меня — недели последнего безделья, на верхушках легких — залежи мокроты, на верхушках осин обрывки пасмурной мороси, на очереди — ответ на ваши последние письма. Я не в силах ответить тебе, папа, на твое последнее бодрое письмо. “Тараканиха” оказалась на уровне твоих представлений о журналах, редакциях и т.д.3 Рукопись мне вернули, не приняв. Полюбуйся на прилагаемую мою корреспонденцию с “Русской Мыслью”. Как тебе понравится это бесподобное “все-таки”, с каким они все-таки не приняли моей вещи.
“Все-таки”? Несмотря на что?
Дорогой отец!
Это письмо — исключительно к тебе. Ты не ближе мамы мне. Но на тебя я похож больше, чем на нее. А в этом письме — я не знаю еще, удастся ли это — я говорю почти с самим собой.
Дорогой отец, я боюсь.
Полоса тоскливого страха нашла на меня, как когда-то. Я не помню, где и когда я испытывал уже этот страх, но он знаком уже мне; и если я испытывал уже его, то тем сильнее он сейчас. Мне страшно то, что пока я располагал свободно своими желаниями, шли годы. Они шли мимо меня, их нагромождал не я, и я не замечал, как они нагромождаются; если бы я следил за этою работой времени, я одумался бы и перестал откладывать исполнение своих желаний; но я не видел, что происходит. А теперь мне это так ясно, что если бы я сказал, что мне 26 лет, я солгал бы так же, как тот магазинер, который считал бы одни лишь мешки, сваленные в помещении склада, и не видал бы мешков, втаскиваемых рабочими на склад. Сегодня мне тридцать с лишком лет, по той причине, что недостающие годы уже здесь, времени остается сделать шаг, и мой счет оправдается. И затем: время упражняется на нас, и дни рождений следуют друг за другом все быстрей и быстрей. Итак, молодость уходит. Я уже не тот, что был. Но не в этом дело. Я не сделал ничего того, что мог сделать и испытать только в те годы. Потому что переносить, откладывая их, неисполненные желания из возраста в возраст значит перекрашивать их и извращать их природу. Потому что у каждого возраста свой спектр и своя перспектива, и то, что в двадцать лет есть квадрат, передвинутое на десять лет становится, может быть, ромбом, и никакие силы в мире не осуществят тебе квадрата в этих новых возрастных условиях.
Крепко целую тебя.
Твой Боря.
<25 мая 1916. Вильва>
<22—23 июня 1916. Вильва>
Дорогие!
Послезавтра, съездив по делам в село Усолье на один завод выезжаю окончательно в путь-дорогу сначала в Пермь, а затем и к Феде (я с ним списался ведь, да и вообще сидеть у него не думал, а только свидеться).
Кроме корзины, о которой писал в двух заказных, вы получите еще маленький ящик, где есть кое-что для вас. Прежде всего: наверху, по вскрытии ящика, в глаза вам бросится очень древний хлам; это из архива Всеволожских, бывших когда-то владельцев Всеволодо Вильвы и всех соседних географических неизмеримостей Урала. Вы этой рухляди не бросайте, а отложите в сторону, среди этих “дел” есть одно интересное: как переходили с крепостного труда на вольный. — Трудно было найти то, о чем мама, Жоня и Шура просят в открытке. Туфли — беж — маме. — Других фасонов и цветов по этому размеру не мог найти — стоят недорого. Знаю, что с виду — дрянь, — но ведь в Москве ничего нет. Еще черные туфли маме (по присланной ступне на папиросной бумаге) я ведь давно уже купил и отослал багажом в корзине. Найдете.
Шуре туфель или штиблетов скороходовских, как он хотел, найти не мог, придется удовлетвориться этими на пуговицах, благо так носят ведь, — время военное ведь, а во всем прочем это “скороход” и хорошая обувь. Еще в ящике — черные туфли — Жоне. Вы не думайте, что я такой дурак и купил это потому, что нравится. А это единственно по размеру подходящие и не так дорого. Материя — Шуре на брюки и жилет; боюсь, что она немного сомнется, но ведь при шитье и выгладить можно. Если цвет тебе (самый приемлемый их тех, что были) не нравится, то ты, Шура, примешай к основному ее тону ее стоимость (пять рублей аршин) — она сразу посветлеет и приобретет желаемый оттенок.
Надо помнить, что отрез, предназначенный мною папе, более чем вдвое дороже. А мы с тобой еще такое поносим. Как вы ящик получите, сейчас сказать не могу. Борис Ильич попадет в Москву раньше меня и если ему прямо из Перми в Москву ехать придется, то он вам этот ящик и привезет (кстати и ключик от корзины). Если же Ушковы дадут ему возможность перед Москвой семью в Тихие Горы препроводить, то тогда он же отправит этот ящик багажом в Столбовую, а вам багажную квитанцию либо пошлет, либо сам привезет.
Заставьте его погостить у вас немного, хотя знаю, что намекать вам об этом глупо и излишне. Не слишком расспрашивайте его обо всем том, что я и сам хотел бы вам рассказать: на мою долю слов не хватит.
Ну всего пока лучшего. Буду, как сказано, писать с дороги, счастливо оставаться, в десятых числах июля обнимемся.
Ваш Боря
Новый владелец этого трехмиллионного ломтика предлагал через Бориса Ильича мне служить у него на каких угодно условиях, чем угодно, лишь бы остался тут. Но это разумеется — чепуха, вышло бы повторение Филиппов, хотя в будущем можно это иметь в виду. Ваш Боря
Привет Левиным и Скалкиным.1
Датируется по письму к С. Боброву, написанному 24—25 июля из Усолья (Встречи с прошлым. С. 234—237).
1 Скалкины — семья управляющего имением Бородина “Молоди”.
Тихие Горы. 13/Х.1916.
<14—15 октября 1916. Тихие Горы>
Дорогая мама!
Есть у меня одна просьба к тебе, да боюсь тебя беспокоить и утруждать. Так ты это Жонечке или Лидку поручи.
Очень жалею, что не взял, как того хотел, всей дюжины рубашек и невыразимых, чуяло мое сердце, что 1/2 дюж<ины> будет мало. Тут стирка бывает (у Збарских) 1 раз в месяц, т.к. они не свободны в хозяйственном отношении и несколько стеснены.
Прачка приходит из другой деревни, отбирает белье, которого, понятно, накапливается целый вагон, и приносит его не раньше, чем через 2 недели. За месяц, при всей Пастернаковской скаредности, мне все-таки шт<ук> 5 приходится все же износить, остается по штуке значит на 2—21/2 недели! пока стирают белье! Если помнишь, я оказался дальновидным, и очень жалею, что не поступил по-своему. Вынести такого положения, себя не срамя, — невозможно, а потому пусть одна из сестер соберет если не все остальные 1/2 дюж<ины> сорочек и кальсон, то хотя бы по 4 шт<уки> от каждого. Это надо сложить, хорошо завернуть, еще лучше — зашить и ценной почтовой посылкой мне послать, причем на цену не меньше 100 р., но и не больше, а именно так сказать — ценное на 100 руб. — такса от 10 р. до 110 та же. Б. И. Збарскому, Т<ихие> Г<оры>, Вятск<ой> губ<ернии>, Елабужск<ого> у<езда>, заводы П. К. Ушкова, для меня — а если передачи при таких посылках недопустимы, то прямо ему. Деньги на пересылку возьмите из моего фонда. Слезно прошу с этим не медлить, и так на обмен письмами уходит 3 недели с лишним.
Сорок тысяч поцелуев.
Боря.
Хорошо бы и полотенец пару присовокупить.
Датируется по содержанию.
Тихие Горы. 16/Х 1916.
Дорогие мои!
До сих пор нет от вас писем, но это объясняется расстоянием и медленностью доставки почты. Получили ли вы первое мое письмо? Думаю, что да, и посему насчет тех климатических неудобств, о которых писала бабушка, вы должны быть отныне спокойны. Этот вопрос для меня совершенно отпал и настолько, что я уже не в состоянии представить себе того климата, в котором вопрос этот возникает и стоит, не допуская разрешения. В этом, а пожалуй и в других отношениях здесь живешь в полном смысле как у Христа за пазухой.
Я кончил переводить I-й акт Свинберновск<ой> трагедии, начал II-ой. Писана вещь большим мастером, поэтом Божией милостью, располагающим неисчерпаемым запасом средств изобразительности и лирического воздействия на читателя. Но эта драма — действием бедна, сценически однообразна и т.д. Только для того, чтобы не укрепляться в свойственном мне недостатке — бросать вещи не доведя их до конца — решил продолжать начатый перевод. Вреда мне от этого не будет. Все равно — кто-нибудь да переведет Свинберна когда-нибудь, переведет хуже, следовательно косвенные мотивы для продолжения занятий имеются. В первый раз в жизни пишу вам как во сне, не тревожась за вас и не переживая разлуки болезненно. Виновато в этом общее мое состояние — оно таково, что и близких людей (Пепу, например) воспринимаю я как сквозь стекло, и даже недобросовестным мне представляется мое гощение здесь. Ну да не стоит задавать себе таких вопросов. Кончится общий дурной сон и проснемся все. Однажды не писал я вам из Вильвы в течение 3-х недель. Помните, как вы тогда беспокоились и как меня потом в этом упрекали. Если бы не эта тревожимость ваша, я бы теперь ничего вам писать не стал. А потому смотрите на это письмо только как на весточку от меня, с его содержанием ничуть не считаясь. Крепко целую вас всех. Скучно в общем страшно. Если Пепа и Ф<ани> Н<иколаевна> узнают, что я вам писал и не поклонился от них, будут они очень на меня сердиться. Самовольно кланяюсь вам от них. Пепа сейчас отдыхает, работ у него по горло.
Ваш Боря.
<20—24 октября 1916. Тихие Горы>
Дорогие мои!
Сижу совершенно без писем. За то время, в течение которого (10 дней) будет итти к вам это письмо, упрек этот потеряет свою силу и я, надеюсь, получу от вас известие. На будущее время, однако, пусть знают Жоня и Лида и Шура, что я не жду проникновенных признаний или шедевров на почтовой бумаге, созданных по наитию свыше, а наипростейших фактических сообщений, которые могут занять не более 1/4 часа у каждой.
Послезавтра начну свои занятия в здешней конторе. Я знаю, что это тебя удивит, папа; по твоим соображениям я давно уже верно на месте. Раньше нельзя было. Но принимая во внимание условия целительного действия этих занятий на меня в какой угодно краткий срок, надо сказать, что это ничуть не поздно.
В твоей открытке есть упоминание о заказном письме от Боброва и о том, что вы его перешлете в закрытом письме при случае. Напрасно. Его можно было сейчас же по почте направить дальше, это труда бы Шуре или кому-нибудь другому не составило; а когда девочки удосужатся мне закрытое написать? У тебя же и у Шуры времени нет, а маме вероятно плохо. Эта убийственная медленность в доставке почты временами приводит в бешенство! Мне, например, очень интересно, что делается в Центрифуге, выходит ли моя книжка, получил ли Вермель от “Летописи” мою рукопись,1 что вообще делается в литературном и музыкальном мирах Москвы. Газеты приходят сюда на 8-й день (скорее писем) и до некоторой степени обо всем происходящем в Румынии мы здесь осведомлены. Мне бы очень хотелось сейчас каких-нибудь книг по эпохе Марии Стюарт и прежде всего хорошей и полной ее биографии на каком-нибудь из 4-х доступных мне языков. У меня здесь нет энциклопедического словаря, по которому я мог бы справиться и прямо назвать вам, что мне нужно. Не знаю, кому эти поиски, добычу и доставку поручить. Если Геня2 встречается с Савиными, хорошо бы профессора3 спросить и еще лучше бы достать что-нибудь. Переберите знакомых, вам там видней. Иде писать об этом как-то не хочется.
Сообщаю вам об этом не как о требовании, а как о том, что меня бы страшно порадовало. Библиотека Училища Живописи? А книги я бы по почте возвратил, прочитав очень скоро, так что из любой библиотеки (Университетской, например, через Шуру) можно было бы и стоило очень прислать мне. Может быть спросить Павла Давидовича? — Я читал Пепе 2-й акт моего перевода, ему очень понравился, но он сказал, что на моем месте он бы изучил эпоху трагедии досконально, прежде чем приступать к переводу. Можно не согласиться с ним в том, что литературн<ый> перевод в наброске нуждается только в технической умелости автора и понимании текста и может быть сделан с одной книжкой Свинберна в руках. Но что касается остального — он прав.
Есть много в тексте мест темных мне, только потому, что в них скрыты намеки на факты, мне не известные. Да и помимо всего я был бы деревянной колодой, если бы переводя эту вещь, не испытал бы сильнейшего желанья ознакомиться с тем временем, которое я себе представляю очень смутно и то только потому, что не представляя его себе вовсе, я бы и переводить не мог. Кое-что выписываю из Казани: куплю 4-х томную историю английского народа Грина и т.д. Так что, если вам найти ничего не удастся (Павленков)4 — не беда. Горячо всех целую. Поймите же, что если вы писать не будете, то и я писем от вас не получу.
Ваш Боря.
Датируется по содержанию.
1 Сохранилась открытка, посланная Пастернаку из Петрограда 11 декабря 1916: “М. Г., Повесть Ваша “Апеллесова черта”, к сожалению, не может быть помещена в “Летописи”. Рукопись одновременно высылается. С уважением” (Подпись неразборчива).
2 Генриетта Петровна Орлова-Дукельская (Лунц) — пианистка и приятельница Энгелей и Ф. К. Пастернака.
3 Профессор Александр Николаевич Савин (1873—1923) — историк, специалист по Англии XVI века, его лекции Пастернак слушал в университете.
4 “Мария Стюарт” в серии биографической библиотеки Ф. Павленкова “Жизнь замечательных людей”.
Тихие Горы. 25/Х 1916
1/XI. Т<ихие> Г<оры>.
Дорогие!
Не беспокою только из приличия! Непостижимо! Всего одна открытка за весь месяц. Дай Бог, чтобы приличия здесь оказались уместны и для беспокойств действительно не было оснований!
Неужели никто не может хоть изредка извещать меня о том, что мне интересно? Стороной, из газет узнал, что папа выставил 2 вещи у Лемерсье.1 Совсем ли брошен портрет Жени Левиной?2 Работаешь ли ты, папа, т.е. имеешь ли возможность? как мама? Вчерашние газеты (23 окт.) заключали в себе массу интересного. Писал с дороги Нюте Штих с просьбой ответить мне, что слышно о Шуре?3 Ни звука. Если вы знаете или можете узнать, не забудьте написать мне о том, взят ли он, в вашем ближайшем письме, которое наверное будет написано к новому году. А как я всех просил писать! Все время я молчал, потому что действительно письма идут сюда 10 дней, но раз пошедши они уже разделяются друг от друга лишь теми сроками, какими разделяют их пишущие.
Крепко всех целую.
Боря
1 Л. Пастернак участвовал в выставке этюдов, рисунков и эскизов русских художников, устроенной в галерее Лемерсье в Москве.
2 Декоративный большой портрет Жени Левиной (Евгении Яковлевны) был сделан пастелью, сейчас находится в собрании ГМИИ. В декабре 1916 года был представлен на выставке Союза Русских художников.
3 Анна Львовна Штих (в замужестве Розова) — пианистка, старшая сестра А. Л. Штиха. Пастернак волновался по поводу призыва в армию А. Л. Штиха, получившего вскоре медицинское освобождение.
< 4 ноября 1916. Тихие Горы>
Дорогие!
Получил ваше письмо со вложением Бобровских, страшно рад, что маме лучше и что папа работает или думает, или может думать о работе. Еще накануне получения вашего письма спрашивал вас обо всем этом в открытке и ворчал немного на ваше молчание и вдруг — сюрприз такой. Спасибо. Маме желаю вполне неомраченного и хорошего самочувствия, всем того же, папе — возможности работать.
Крепко крепко целую всех.
Боря.
Датируется по почтовому штемпелю. На открытке изображен кафедральный собор в Елабуге (Издание товарищества А. Ф. Лиденевой с сыновьями).
Тихие Горы. 5/XI 1916
Дорогие мои!
Для вас полнейшей загадкой является вероятно сообщение Ф<ани> Н<иколаевны> и Пепы о том, что я так сильно работаю.1 А как же контора, спросите может быть вы? Дело в том, что в конторе такая путаница, что директору, Л. Я. Карпову2, пришлось бы потратить с полдня на ознакомление меня с делами и на то, чтобы меня ввести в исполнение моих обязанностей (и т.д.). Таких свободных 5-ти часов сплошь он никак урвать не может, а я рад этим воспользоваться, тем более, что я уже занесен в список служащих и кое-что уже делаю. Таким образом и получилось то, что за 3 недели я перевел 105 страниц (печатных!) белыми стихами, мне осталось еще штук 25 и Шастеляр будет переведен.
Работаю я действительно запоем, настолько, что, как вы это верно заметите, работа даже изменила мой почерк. Читали ли речи Асквита и Бетм. Гольвега (30 окт<ября>)? Не кажется ли вам, что тон этих речей несколько нов и неожидан? Сегодня — воскресенье и как всегда в праздник бывает, — время по круговой поруке окружающих складывается нелепо и бездельно. А мне хотелось сегодня 4-й акт окончить; видно не придется. Бессмысленно задавать вам вопросы; ответы на них через месяц приходят. Вы сами знаете, как важно мне знать, что в доме, как мама, как папа работает (этой фразы я никогда не решаюсь произнести без примечания) — итак — как, удается ли папе улучить возможность работать. Дорогая мама, видела бы ты, как старая мать Бориса Ильича держится! Ты помнишь, я тебе о ней говорил и даже не знал, чем и как она больна. Она говорит, что отсутствие мнительности ее спасает и это правда.
Хочется мне поскорее Суинберна отработать. Мы постараемся за него хорошо получить, а еще более того — хорошо издать его. И тогда не стыдно будет такую книжку и вам преподнести. Не слыхать ли чего о Шуре Штих.
Ах родные папа и мама, чувствую я, что не так вам пишу, как хотелось бы, есть о чем сейчас словом перекинуться, — да лучше я обниму вас покрепче и расцелую.
Ваш Боря.
1 В письме к Р. И. Пастернак от 4 ноября Ф. Н. Збарская пишет: “Относительно Бори — Вы должны быть спокойны. Он верно Вам пишет об всем обстоятельно. Но Вы не знаете, как много он работает теперь над переводом. Буквально целыми днями. Я как-то сказала ему, что он может переутомиться — так он не на шутку на меня рассердился. Но это временно, так как ему хочется использовать время до начала занятий в конторе”. Сохранилось также написанное одновременно письмо Б. И. Збарского: “О вас мы часто, когда бывает свободный час, сидя вместе с Борей говорим, вспоминаем. Боря здоров, очень много работает (заражен атмосферой здешней)”.
2 В письме описка, явственно написано Л. И. Карпову.
3 Герберт Генри Асквит, граф Оксфорд (1852—1928) — премьер-министр Великобритании, способствовавший развязыванию мировой войны и в 1916 году подавивший Ирландское восстание. Бетман Гольвег — военный министр.
<Середина ноября 1916. Тихие Горы>
Дорогие мои!
Пользуюсь случайным сокращеньем почтового марша. Карпов едет за 70 верст отсюда на завод, лежащий у железнодорожной станции. Отчего так долго нет писем от вас? Не хочу давать доступа беспокойствам, но если завтра ничего от вас не получу, пошлю депешу.1
Балуют меня все, балуют и здесь; не балует меня только жизнь, не балует Боря Пастернак, не балуют Пастернаки письмами. С поцелуями и повиснув на шее —
Боря
Дорогая мама, не рассматривай в лупу своих состояний. Если бы все увеличивалось в размерах, я бы через месяц писал руками и ногами.
Страшно торопился — он сейчас едет — простите за спешный тон.
Датируется по содержанию.
1 Русское название телеграммы.
2 Телеграмма Боброва была получена 11 ноября, отвечая телеграммой 12 ноября 1916, Пастернак писал: “Горячо благодарю заботы пока нет надобности нужде воспользуюсь…” (“Встречи с прошлым”. С. 252).
<16—23 ноября 1916. Тихие Горы>
Дорогие мои!
Простите, что долго не отвечал на открытку папину; ту, в которой он сообщает о лестной Аксеновской надписи.1 К сожалению, лично с ним не знаком и имени-отчества его не знаю; адрес же его официальный мне известен. А я уже писал вам о протекционной телеграмме Боброва — это я должен был Аксенову (саперный капитан) прошение посылать. Уже запросил Боброва об его имени и отчестве и ему напишу( Т.е. конечно о надписи, книге и т.д., а не о чем ином (прим. авт.)..
Пока же, чтобы достойным образом ответить на столь задушевный отклик, перевел Свинберновский сонет о том самом Дж. Форде, которого Аксенов перевел в “Елисаветинцах”2; перевод решил напечатать с посвящением Аксенову в ближайшем альманахе ЦФГ’и.3
Надеюсь вы должным образом оцениваете мои упреки по поводу вашего молчания. В неизменном порядке следуют друг за другом — отсылка моих укоризненных писем и приход папиных дорогих открыток. Боже, как я рад, что маме лучше! Эти разминки в корреспонденции, растягивающиеся подчас до месячного срока являются для меня и по сю пору тягостью непривычной.
Третий день работаю в конторе. В будущем думаю добиться работы 5-ти или 4-х часовой — покамест на контору весь день уходит. Вставать приходится к 8-ми часам; так что вечером тоже за своей работой не больно уж разгонишься.
Но из неискоренимого, чистого и безукоризненно-аристократического высокомерия (к чему тут скромность) веду себя (и перед собою) так, будто эти 8—9 часов совершенно для меня незаметно протекают. По приходе домой, днем здесь все спят и отдыхают. Я с обеденного стола палубною поступью путешествующего лорда перехожу в комнату маленького Карпова и занимаюсь с ним в течение дневного перерыва. Вечером, шагом ничуть не менее отдающим спокойной и безмятежной надменностью — прохожу к себе в комнату и набрасываюсь на то, что только и заслуживает в моих глазах названия работы.
Чувствую, что ожесточаюсь в своем поклонении Свинберну, поэзии и т.д.4 Вокруг — такая белесая скука отпетой посредственности — что досадно прямо, к чему я столько воротников и манжет привез?
Ну целую вас крепко
Боря.
Дорогая мама, целую тебя крепко, радостные известия о тебе приводят меня в какое-то тихое и немое исступление с гусиною кожей.
Не пишите на адресной стороне открытки. Взимают доплату и задерживают.
Датируется по содержанию (в соответствии с письмом Боброву 14—18 ноября 1916. “Встречи с прошлым”. С. 253—254).
1 Иван Александрович Аксенов (1884—1935) — поэт, переводчик, специалист по английской литературе, искусствовед. Издания “Центрифуги” в это время выходили при его финансовой поддержке и участии. Надпись Аксенова на книге не известна. Боброву 14—18 ноября Пастернак писал: “Отец сообщает мне о получении на мое имя “Елисаветинцев” с надписью автора. Ее несправедливой лестностью Аксенов растрогал меня до сердца” (“Встречи с прошлым” С. 254).
2 Аксенов перевел драму Джона Форда “Как жаль ее развратницей назвать”. Сонет Джона Форда был послан Боброву, но так как готовившийся Третий альманах Центрифуги не был издан, перевод сонета впервые был напечатан М. А. и Е. Б. Рашковскими в “Известиях Отделения литературы и языка АН СССР” только в 1984, № 6.
3 Сокращенное обозначение “Центрифуги”.
4 Поклонение Суинберну и поэтам, “чья песня выше моей”, сказалось в эпиграфе к книге “Поверх барьеров”, взятом из Суинберна, и первом стихотворении книги “Посвящение”.
26/XI <1916> Т<ихие> Г<оры>
Дорогие мои!
От души поздравляю вас с улучшением маминого здоровья и крепко целую. Письмо ваше было большой, безмерной радостью для меня. Вот счастье!
Дорогая Жоничка, ответить тебе отдельно не имею ни малейшей возможности. С 8-ми утра до 12 часов дня занят в конторе, перерыв дневной уходит у меня на обед и на занятия с маленьким Карповым; отзанявшись с ним, еду тут же снова в контору и там до 8-ми, а по средам и четвергам (перед заседаниями Елабужского комитета) и до ночи. Все время провожу в глупом (по роду и качеству работы) и непроизводительном напряжении; в моем ведении все, касающееся отсрочек и прочих военных отношений 2-х тысяч рабочих и еще больших сотен деревень работающих от подрядчиков, от обществ и т.д., которых надо отстаивать перед разными земскими и уездными инстанциями, а то их погонят на принудительные работы по Ижевскому казенному заводу (наш сосед). Основной материал, над которым я ношусь prestissimo(очень быстро) по 9 часов в день — целые орды татар с тарабарщиной и путаными сведениями на устах и еще более дремучие совершенно отчаянные и безнадежно беловежские пущи татарских каракулей с отчаянно перевранными категориями, годами и т.д.
В конторе я веду себя истым чиновником, гоню в коридор, высокомерно и безапелляционно раздражаюсь и т.д. Побриться нет времени.
Какой ужас с Верхарном.3 Ведь это погиб Верхарн, спешивший на лекцию, цельный Верхарн, а не какой-нибудь Верхарн, раньше этого аннулировавший себя добровольчеством и участием в войне! Обнимаю.
Боря
Писал как бешеный. Вообще я бешеный сейчас.
Лидок дорогой, спасибо за письмо.
1 Речь идет о психологических трудностях, связанных с пребыванием Пастернака в семье Збарских. “Отрадные причины, именующиеся терминологически счастьем” — это откровенные знаки расположения, оказываемые Фанни Николаевной Пастернаку. Объяснение ухудшения отношений между супругами см. в письме середины декабря 1916 года. Эти причины толкают Пастернака к необходимости срочного отъезда. Решение этого вопроса он спрашивает у родителей.
2 Борис Анисимович Кушнер (1888—1937; репрессирован) — писатель, проходил военную службу в Петербурге вместе с Маяковским в автомобильной бригаде.
3 Трагическая гибель Эмиля Верхарна в уличной катастрофе. Отец и сын познакомились с Верхарном в декабре 1913 года, когда он был в Москве. В память об этом знакомстве остались портрет Верхарна работы Л. Пастернака и надписанные им обоим книги.
Телеграмма
Из Тихих Гор 7 декабря 1916, получена в Москве 8 декабря в 4 ч. 14 м.
ПОЛУЧИЛ ГОРЯЧО БЛАГОДАРЮ МАМУ ПРИВЕТ
ПОДАРКИ ПОШЛИТЕ ЗБАРСКИМ ОТДЕЛЬНО = БОРЯ.
<10-е числа декабря 1916. Тихие Горы>
Дорогие мои!
Спешу вас порадовать известием, которого вы никак верно не ждете. Вчера вечером я приехал из Елабуги, где был на переосвидетельствовании, признан был комиссией совершенно неспособным и освобожден навсегда. Для вас это верно явится полнейшей неожиданностью. Дело в том, что по спискам, представленным в комитет, я не прошел, т.е. в отсрочке мне было отказано. Я вам этого не писал, чтобы вас раньше времени не тревожить, и теперь радуюсь, что этого не сделал.
Все это произошло при деятельнейшем и ближайшем содействии Пепы. Мы вместе с ним ездили на 2 дня в Елабугу, ночевали в Ушковской конторе, а на утро ему пришлось не меньшие (если не большие), чем мне, волненья пережить на дворе дворянского съезда, в продолжение тех 2-х часов, что я ждал своей очереди и подвергался переосмотру.
Вообще, о Пепе мне бы хотелось тебе, папа, и маме много и поскорей поговорить и меня немало удручает возмутительная медленность наших почтовых сношений.
Ну что как выставка в этом году? Что папа выставил?1 Что говорят? Что папа сам думает? Продано ли уже что-нибудь? Если будет иллюстрированный каталог или открытки, не пошлете ли Збарским? Ах, что б я отдал за то, чтобы папа написал Пепе как мне, и не только как сыну родному, но как такому сыну, который по своим особенностям именно во встрече с этими же особенностями у него нуждается. И не “благодарное” письмо за услуги или любовь и т.д., а то это даже унижает, а человечное, философическое; как папа умеет. Пепа сейчас не в состоянии вам писать, хоть и хотел бы очень.2 Мамино письмо его страшно растрогало. Но не говоря о том, что у него мало времени, у него еще сверх того, что важнее и серьезнее — сплошная полоса самых невеселых настроений и мыслей. Но об этом особо — папе пишу. И маме разумеется.
Ах, какой он чудный, этот Пепа, — страшно временами на Зайку3 похож и в существенном, в человеческом страшно близок мне.
Ну целую всех крепко.
С праздником вас.
Боря
Я и сам чертовски занят. До слез жалко! Хотелось бы Жоне, Лиде и Шуре написать, ведь праздники! А как книги о Марии Стюарт?
1 О выставке Союза Русских художников, где был выставлен в числе других работ Л. Пастернака портрет Е. Левиной, вызвавший особое внимание публики.
2 Сохранилось письмо Б. И. Збарского “дорогой родной семье Пастернаков” с благодарностью за посылку: “У нас все обстоит благополучно. Относительно того, что Боре удалось совершенно избавиться от угрозы попасть в солдаты, вы уже знаете. Много было волнений, но, слава Богу, все обошлось хорошо”.
3 Зайка — домашнее имя друга Пастернака пианиста Исая Александровича Добровейна.
<Середина декабря 1916. Тихие Горы>
Читайте папа и мама только
Дорогая мама!
На радостях, что освободили меня, хотел я вам что-нибудь на праздники послать. Трудно допустить, чтобы живность в дороге не испортилась, да тут утверждают, что не портится. С очень слабой надеждой на то, что индейка и гусь прибудут к вам в состоянии той же свежести, в каком они здесь были уложены, отослал их вам сегодня. Кушайте на здоровье, сказал бы я, если бы не был уверен в том, что их на почтамте не продержат в тепле. Даже Б<орис> И<льич> уверен, что не испортятся — а он — авторитет для меня почти во всем. До Казани-то они по снегу пойдут и им ничего не сделается; у ворот же Казани вера моя в птицу иссякает, — железная дорога, натопленные почтамты и т.д. Ну будь что будет. Колбаса же и мед во всяком случае нетленны. Их вы получите в исправности. Мед — от Фани Николаевны. Она хотела написать тебе, мама, и на днях напишет, я же ждать не захотел.
Ты как-то спрашивала о моей службе. Я уже писал вам однажды, что заведую регистрацией военнообязанных. Когда-то, до моего вступленья на эту должность, главные служащие конторы во главе с директором хором стонали при каждой новой мобилизации — теперь эту же партию исполняю я соло.
Чепуха это страшная, но рискованная в том смысле, что всех несметных сотен татар, вотяков, башкир и т.д., целыми деревнями закрепощенных новыми видами подучетности и трудовых обязательств, созвать и записать нет возможности, и надо довольствоваться сведениями, сообщаемыми волостными правлениями; это же настолько невдомечная абракадабра подчас, что волосы дыбом становятся, а если и не абракадабра, то груда бессистемных завалов, состоящих не всегда из фамилий, из всевозможных категорий (1 и 2 ополч<ения>, флот, белобилетн<ики>, новобр<анцы>), всех призывных годов, просроченных, преждевременных, демобилизованных на казенный Ижевский завод и т.д.; среди них есть и призывные 1899 года; есть и буробилетники; есть и “старики на лошадях” и всевозможные Бабаи и Малаи.
Чепуха эта — рискованная и ответственная, говорю я, в том смысле, что за дремучим этим лесом деревьев не видать; а сплошь он — из деревьев состоит. И ясно, что даже и призывной 1899 года — не гоголевская мертвая душа, и не вымышлен, и если из 3-х — 4-х этих тысяч, числящихся в нашем уезде и 2-х — 3-х — в соседних уездах Казанской и Уфимской губ<ерний>, пропустишь или ко времени не подашь ходатайства в Комитет хоть на одного; то именно этот один и будет взят в солдаты, и винить будешь в этом себя самого — и к тому же будет это бесчеловечно и несправедливо. Вот сегодня хотя бы, брякнулся один из таких Миннибаев в ноги, чтоб я его на смерть не посылал. Не беспокойтесь. На смерть ему итти не придется. Все, что можно, делаю я, в пределах “законности”, как меня просил тот же Миннибай. Но Л. Я. К<арпов>, директор, щепетилен и мнителен до крайности, что трудно вяжется с его умом, добрым сердцем и способностями недюжинного интеллигента. Жертвой этих двух черт его сделался было и чуть было не остался и я: списка именного на собственную мою персону не провели; в отсрочке мне отказали. Но в ней я и не нуждался, имея права на освобождение. Я уже писал вам, что был на переосвидетельствовании и получил окончательный белый билет.
Вам может быть странно, что остаюсь я на службе в конторе? К тому же, она и в тягость мне. В тягость — бессмысленной пустотой, всегда чреватой осязательнейшими последствиями для других. В тягость непроизводительным напряжением. В тягость бездарнейшей скукой — а также и тем, что все тягостные ее качества нота в ноту совпадают с тягостными свойствами современного великого момента, переживаемого мировой посредственностью. Вам может быть странно, что остаюсь я на службе? Но я живу в доме директора и дискредитировал бы учреждение, которое я сам сейчас олицетворяю собой (вы понимаете) — уйди я сейчас со службы.
Комната, в которой находится мой “стол” — называется “продовольственным” отделом; им заведует московский интеллигент, милый средний чеховец. На милого среднего чеховца, занятого ведением другой половины великого момента, переживаемого ломовым человечеством — свалилась бы и вся первая половина, опекаемая мной; а я знаю, что это за прелесть; и трудно предложить ему взять эту тошнотворную кучу, с которой я уже свыкся, на себя.
Через месяц я заговорю о подыскании мне заместителя. Через два я службу оставлю. Через три я стану подумывать о переезде к вам. Через четыре — вас навещу.
Здесь, сохраняя в силе тот тон, коим я делаю все эти признания, кстати будет сказать вам об истинных причинах Пепиной меланхолии. Это не превратности семейных “нахес”1 — он, по задаткам, по богатствам своим, хочу я сказать, и по роду своих аппетитов — не интеллигент, как и я; а такой же дикарь. Жизненная, т.е. деловая его стезя — ложна и обидна сейчас. Когда-то он был полон научных идей в том же роде, смысле и значении, как и я — музыкой. Как я — не музыкант сейчас, так и он — не ученый. В том же горьком смысле и значении. Хлороформ и блестящее его положение, конечно, — ерунда. Не этим жив человек. Он дает понять, что в этом виновата — она. Не как женщина, не в категории чувств и нахес; не как женщина, как человек. Это вопрос темный. Быть может, он пристрастен. Она привязчива, идеальная жена, подруга, — хороший человек. Нет, конечно, он неправ и пристрастен. В его меланхолии виноват и его темперамент и дарование.
Таким и должен быть мой друг. В его драме не должно быть “интересной” психологии и нескольких действующих лиц. В его драме действующим лицом должен быть волчий вой его ненасытного духа — и все аксессуары культурного интеллигента — лицом бездействующим. С тем и конец всему вопросу. Данные данного анализа, сами собой подобравшиеся за ночной нашей беседой в Елабуге, накануне моей явки в комиссию, доставили мне наслаждение чрезвычайное. Человек говорил мне о своем горе. Сочувствуя ему, я им восхищался.
Не идеализируйте жизни техников, механиков и химиков, работающих на оборону. Они “творят” из-под палки обстоятельств. Следовательно — это животные. Не животные они только потому — что они безжизненны и не дохнут, как случилось бы с безжизненным животным. Серый этот сброд рассуждает о политике, хмурит брови и страдает изжогой пучащейся порядочности. Среди этого навоза сверкают и тускнеют глаза известного вам Пепы. Он себя не знает. И он порой “обсуждает создавшееся положение”. Как ему не стыдно. Он не знает себя, и когда я раз сказал ему, чтобы он не воображал, что и он, как они — интеллигент, то лишь к концу моих заверений он с хохотом признал парадоксальную их справедливость. Как чудно это вышло у Вильсона2: “обе воюющих стороны воюют приблизительно за те же идеалы”. Прелестно. Лучшего мороженого ко всему утомительному обеду и не придумать. Но Мануйлов и Родичев3 возмущены. Как, и те так же благородны, как Родичев и Мануйлов. И весь мир сплошное благородство Родичевых и Мануйловых? И их так много? И Вильсон не хочет видеть оттенков серизны? Здесь этого не понимают. Здесь тоже рассуждают и возмущаются.
Здесь нет пианино. Вообще — грошовая жизнь. При малейшей возможности начну опять ежедневно опаивать себя Свинберном. Неиспользована еще вторая его трагедия. Первая называется Шастеляр. Вторая — Мэри Стюарт. За нее-то и возьмусь.
Начал я письмо маме — привлек к середине и папу — расстаюсь теперь с обоими вами. Будьте вы здоровы и бодры, встретьте Новый Год, как вы его встретить вправе, как заслужили, как подобает вам: с презрением к тому, что другие называют огорчением, печалью и т.д. — для чего же талант и резкая (почти грубая) — человечность его природы среди мрази — если не для того, чтобы праздновать его и ему радоваться, как празднуется праздник среди мрази будней.
И пожелайте мне спокойной ночи.
Заговорился. Целую. Боря.
Датируется по содержанию.
1 “Нахес” — счастье, обычно употребляется в ироническом смысле (евр.).
2 Томас Гудро Вильсон (1856—1924) — американский президент, инициатор вступления США в мировую войну.
3 Федор Измаилович Родичев (1853—1932), юрист, и Александр Аполлонович Мануйлов (1862—1929), экономист, — думские деятели и одни из лидеров партии конституционных демократов.
<20-е числа декабря 1916. Тихие Горы>
Дорогие мама и папа!
На днях писал вам. Между прочим и о службе; было похоже на жалобу. Как всегда, судьба и тут пришла на помощь. Явился очень удобный предлог и повод от службы в конторе вовсе отказаться, и этот повод явился как раз со стороны того, кому всего больше неловко мне было заявить о моем нежелании в конторе работать. Словом, опять все прекрасно. С первого января или с первых его чисел я снова освобождаюсь на целый день и надеюсь все свободное время с той же пользой для себя употребить, как и первый месяц здешнего моего пребывания.
Буду переводить Мэри Стюарт. В течение тех 5-ти — 6-ти недель, которые займет эта работа при наивысшей интенсивности работы — создам себе привычку к такому труду (т.е. к систематичности и усидчивости). Этого мне недостает. А тогда таким же порядком займусь и чем-нибудь своим.
Дорогие мои, в середине или начале января будут в Москве Карповы. Это прекрасные люди, хотя далеко не столь близкие мне, как бедный Пепа (бедный, говорю потому, что он за все тут отвечает, даже и за то сейчас, что я будто бы хотел в конторе служить и вот — не хочу). Г-жа Карпова позвонит вам и наверное зайдет. Я был бы рад, если бы вы ее дружески хорошо приняли; и я был бы огорчен, если бы вы ее приняли так же хорошо, как Пепу. Это глупость, конечно; но мне лично часто становится обидно за Пепу перед вами; временами мне кажется, что вы относитесь к нему так хорошо за то, что я у него живу, или за то, что он так хорошо ко мне относится, а не за личные его достоинства. Но это замечание в сторону; да к тому же оно, верно, и ошибочно.
Я был бы рад до чрезвычайности, если бы к ее приезду кто-нибудь из вас все-таки же вспомнил о том, что я просил книжек о Марии Стюарт и хоть что-нибудь в этом направлении сделал: мне это очень нужно. Между прочим книжка О’Нейль (биография М<арии> Ст<юарт>), цена 10 к. в издательстве “Польза” (Универс<альная> библ<иотека>) вполне доступна карману даже Лидочки, и меня серьезно удивляет, что ничего в этом направлении не было сделано.
Как ни запаздывают газеты, доходя до сих мест на седьмой день, вполне очевидно, что скоро начнут жить на совсем новый лад. С чем вас и поздравляю.
До открытия навигации отсюда выбраться очень трудно и сопряжено с высокими издержками. А то хотелось бы мне очень с вами побыть в эти назревающие дни. Давно, давно не имел от вас писем, что повергает меня в тоску нешуточную. Отнюдь же не в беспокойства. Если не врет Бобров, книжка стихотворных моих упражнений выходит в скором времени. Я ее вам отсюда пошлю, процензуровав. Новое огорчение для папы, который наверное откроет в ней высокую наличность всевозможных “кички—пички”. Заранее прошу этой темы не касаться. Я ведь ясен тебе, папа, по поведению моему и поступкам, по мыслям, по вкусам и т.д.; по письмам. А литературу мы оставим в стороне. Ну, крепко, крепко вас всех целую.
Получили ли посылку мою и в каком виде?
Ваш Боря.
<Тихие Горы> 3.I <19>17
Дорогой папа!
Письмо твое привело меня в истинное безумие! Вот все, что я желал! Книга выполнила свое назначение. Я удовлетворен. Я так страдал всегда от того, что ты во мне собственных черт своих не видел; что ты мерил меня мерилом посредственности; что не находя их во мне, жаловался на отсутствие контакта с тобою, меня в этом виня; что называл клоакой то, что воспитало “Барьеры”, что их переплело в голубую обертку и на извозчике доставило тебе их на дом.
Ты скажешь: одно дело Бобров и ЦФГа, другое…; но ведь ты валил все в одну кучу. О, я не укоряю тебя, что за мысль, дорогой, я только рисую тебе картину моей боязливой настороженности перед выходом книги, моего ожидания недовольства с твоей стороны и апелляции к Левину или Эттингеру; — и степени радостной озадаченности моей затем, когда я распечатал твое письмо.
Спасибо, спасибо, спасибо. Без конца!
Книга от Боброва и письмо от вас пришли одновременно. Я раза три перечел твое письмо, пока решился вскрыть бандероль. Ах это письмо твое! Я им горжусь: письмом академика к футуристу. Кому-то Гюго так писал из начинающих, и потом надежд Гюго не обманувшему, сейчас не помню кому. Ну это ли не счастье! Чудный Бобров! Как он постарался! Ты не ошибаешься; он трогательно предан мне. Но теперь я не мальчик уже. Дружба дружбой, а дело делом. Я и сам люблю его и ценю за остроту понимания, за эрудицию, за нервность его, за его идеологию, за его верность в отношениях. А как часто я его обижал!
И мне нравится книжка. Что ни говори — она — реальна, возможна, не случайна, и мало на что-нибудь, кроме себя самой, похожа. Ее и письмо — получил в конторе, после обеда, значит у подошвы шестичасового подъема, восхождение на который предстояло мне. Как я высидел, не знаю!
Вот уже 3-е янв<аря>, а я все еще не свободен, заместителя нет. Да, о книжке! Жаль — куча опечатков. Это огорчает меня, местами до чудовищности. Что делать, за то я в Бундюге сижу (назв<ание> завода).
Папа, убеди Шуру исполнить то, о чем прошу, лучше даже отвести это Боброву: Погодинская, 4.45.
Это надо на трамвае до середины Девичья Поля доехать, и там городового спросить, оба конца займут не более 40 минут. А то они (Бобров и Вермель) альманах из-за меня задерживают. А насчет Марии Стюарт, пока достаточно; хотя, конечно, это не то, что мне хотелось. Надо было в энциклопедическом словаре под М<арией> С<тюарт> посмотреть литературу (в конце каждой статьи прилагается) и выбрав наилучшую среди имеющихся в продаже биографий, купить и прислать мне. А то в О’Нейле, то что мне интересно (о Шастеляре) расписано на 11/2 страничках.
Для всех покупок ссудите меня деньгами, запишите, сколько истратите на меня, и потом сочтемся. Сейчас у меня деньги тут разошлись, но абсолютно не нужны (через неделю жалованье получу); и послать не могу, а бумаг тоже трогать не стоит.
К покупкам присоедините:
Книжку: Райн<ера> Мариа Рильке “Записки Мальте Бригге”, русский перевод, Изд. Некрасова два томика — хочу подарить ее Анне Самойловне.
Хорошей почтовой бумаги (у Аванца или Дациаро) под полотно или еще какой, пусть папа, если будет случай, выберет подарить — Фани Николаевне. Но очень хорошей, не жалкой и не претенциозной.
Я это подарю от себя, здесь, так что вы это просто во всю посылку заверните. Хорошо бы еще книжек ребятам здешним трем; двум — сытинские детские какие-нибудь художественные (Элику и Юре), — а старшему Карпову1 — немецкую: сказки, что ли, Андерсена или Гауфа. Если есть у девочек и не жаль им расставаться с ними и чистые они — их бы. Только не Spielmann (музыкант), вообще не стихотв<орные>2. Немного, по экземпляру на брата.
Ну вот и все относительно поручений, кажется. Черт знает, на что я годен! Я абсолютно неспособен сейчас, перед отъездом Карповых припомнить все то, что мне казалось нужным написать вам и поручить.
Итак 1) Боброву две рукописи
2) Мне — книги — перечисленные в письме (покупки)
3) Бритвен<ных> лезвий, 1 галстук (покупки).
К галстуку присоединить имеющиеся в шкафу 2 моих черных коротких “до неузнаваемости” черн<ых> галст<ука>.
Манжет и воротников (не покупать, из запаса).
Ну целую вас крепко. 1917 г. начался для меня хорошо: мне еще в 1913 г. казалось, что счастливыми будут 13-й и 17 год.
Как бы не сглазить.
Вот моя программа
а) 2 переводных (стихами) драмы Свинберна (одна уже готова; к другой приступаю) — издам не в ЦФГ, ибо неловко, они заработные и денежно спекулятивные.
в) После войны переиздам “Разбитый кувшин”, может быть в ЦФГ, отдельной книжкой со вступительной статьей.
с) Книга художественной прозы подобной “Апелл<есовой> Черте” (ЦФГ). 3 вещи: сказка, Ап<еллесова> Черта и новая вещь, которую начал и бросил, отвлеченный конторой, уже готовы.
Это из того, что уже намечено. Выступать надо часто и бить настойчиво в одно место, которое называется: Борис Пастернак.
P.S. Посылка получена. Збарские пишут в ответ.
Ради Бога: 1) простите за приложенное тут, датой запоздалое письмо, за его брюзгливость3.
2) Не посылайте конфет и сластей, что за излишняя расточительность; я этого не желаю; больно и глупо.
3) Будьте здоровы и счастливы.
P.P.S. Если узнаете что о книге, при случае пишите. Ты, папа, прав, конечно, сидеть в этой дыре лучше, чем в ней не сидеть. Ну крепко вас всех обнимаю и целую.
Ваш Боря.
P.P.P.S. Посылаю вам окорок, который надо еще запечь: если нет у нас русской печи, если у кого-нибудь на дворе, отдайте запечь и кушайте на здоровье. Как дошла посылка гусиная?
А propos. Купите мне конвертов хороших (вроде того, в котором это письмо лежало) и почтовой бумаги финляндской руб, в 1,50 — 2. Ну спешу. Они уже едут. Получили ли мое письмо об освобождении?
Ваш Боря.
Маме — геркулесовой бодрости и здоровья от всей души всем.
Кланяйтесь Энгелям, Гене, всем, всем. Чтобы не спутаться, дети, перепишите все поручения на отдельный листок. Самому нет времени, как нет и возможности поблагодарить вас по-настоящему за дорогие ваши письма. Но ни Жоня, ни Лида, я знаю, не будут настолько глупы, чтобы со мной письмами считаться.
Боря.
1 Элику Збарскому, Юре и Володе Карповым.
2 Серия дешевых детских изданий “Der Deutsche Spielmann” (“Немецкий музыкант”).
3 Предыдущее письмо от конца декабря 1916.
11/1 <19>17. Тихие Горы
Дорогие мои!
Сейчас в эти дни в Москве находятся Анна Самойловна и Л. Я. Карповы. Вы наверное повидаетесь как-нибудь с ней и наверное уже получили от нее мое письмо с кучею поручений. Еще раз прошу прощения за хлопоты, доставляемые вам и благодарю за исполнение поручений. Если ко времени получения этого письма Карповы будут еще в Москве и вы успеете это сделать, купите недорогое издание “Князя Серебряного” (Алексея Толстого) и присоедините к книгам; я его хочу Володе Карпову подарить.1
В таком случае, если книги немецкие ему еще не куплены, то и не надо покупать, а дать просто какие-нибудь немецкие сказки (Андерсена или Гауфа или скандинавские что ли там какие) из детского шкафа на прочтение, если девочки позволят или если их щедрость до этого дойдет — в полное ему обладание. Но вообще-то говоря немецкая книга такого рода необходима мне для занятий моих с ним. В отсутствие Ан<ны> Сам<ойловны> я с ним провожу больше времени, чем обычно, рассказываю ему много и за ним наблюдаю.
Это стало возможно в особенности благодаря тому, что от службы в конторе я, наконец, освободился на днях и весь день (исключая занятий с Володей) в моем распоряжении. Такое наступление свободы дало уже себя знать: я окончил и переписал вещь стиля “Апеллесовой Черты” — но многим ярче и серьезнее этой вещи.2 Не знаю, писал ли я вам уже, как она у меня создавалась. Это было на Рождестве 26-го и 27 числа, вероятнее с ночи на 26-е. Я вскочил ночью, увидя всю эту вещь от начала до конца и не в состоянии будучи заснуть, встал и начал писать; писал двое суток, засыпая по ночам на пару часов и просыпаясь с продолжением этой вещи. Но 28-го числа надо было в контору итти (праздники кончились) и вещь пришлось бросить. 7-го я служить перестал в три дня вещь обработал и переписал. Я не дал еще ей названия. Она оригинальнее “Ап<еллесовой> Черты” и по сюжету и по письму и сильнее по вложенному в нее темпераменту. 9-го вечером, позавчера, я читал ее Пепе, которому она очень понравилась и который ее страшно выгодно для меня раскритиковал: недостатки ее (пустяковые), на которые он указывал — сплошь отступления от моего собственного стиля.
А что может быть отраднее таких замечаний! На меня обыкновенно наводят ужасную тоску и печаль те суждения, из которых с необходимостью следует, что было бы мне лучше от “моих странностей” освободиться, ибо-де у меня есть способности и пр. и жаль, если и т.п. А это бывало иногда (например, Павел Давыдович, Юшкевич3). Ведь эти “мои странности” и есть то как раз, что сказывается вероятно в образности моего языка, в стиле, в выборе тем и т.д.; иными словами это и есть те мои “способности”, с которыми даже другим жаль расставаться, даже советчикам, а мне-то, конечно, и подавно. А мне советуют, — на поверку выходит — освободиться от моих способностей, чтобы эти способности спасти. Но очевидно я достиг к последнему времени какой-то своей ясности. Ибо творится нечто непривычно радостное для меня: твое письмо, папа (о “Барьерах”) — письмо “академика”; отзывы Сергея Бобр<ова> — отзывы “футуриста”; Карпов был недоволен кое-чем в книге потому, что там я от “своего стиля” отступаю, его не выдерживаю.
Теперь Пепа о повести! Уже всем по-разному хочется того, к чему я и сам прежде всего, всеми этими этапами своими, жадно рвусь. “Барьеры” — чепуха. Превратить такие подъемы, которые необходимы, чтобы писать такие вещи, как эта повесть моя — превратить их в ежедневную, насущную работу — невозможно. Но для этого у меня Свинберн заведен. Это будет заработной моей работой. Я опять за него взялся. Но на очереди у меня книжка прозы, — которая необходима как выступление и, кажется, ни на что не будет похожа. Угодно будет Богу, пошлет Он мне еще такие взрывы, которые предшествовали повести, то из них будет составлена книга. Какой странно обещающий для меня год!! Но боюсь, — я ведь сын суеверных родителей! Я сдал “Черту Ап<еллеса> (вы это и сами знаете: одно из поручений) в Бобровский Альманах (выйдет в феврале). Мне хочется видеть ее в напечатанном виде, это до некоторой степени лабораторный опыт: дилетантские вещи всегда в рукописи лучше, чем в печати; вещи настоящие — наоборот. А потом повести пойдут отдельной книжкой, если результаты лабораторного опыта издателя и автора удовлетворят. Кажется ни одно еще из моих писем к вам без поручений не выходило. Настоящее письмо — не исключение.
Вот о чем я очень прошу кого-нибудь из вас. В Таухницовском издании моего Свинберна в томик вошли только две части его Стюартовой трилогии: I-я и III; I-я называется “Шастеляр” (первые годы пребывания Марии Стюарт в Шотландии) — III — называется “Мария Стюарт” (год перед казнью в тюрьме и в Фотерингэйе). Средняя вторая, наиболее драматическая часть, II, назыв<аемая> — “Bothwell” (Ботуэлль) — Таухницем не издана. Я было хотел удовлетвориться переводом двух крайних драм трилогии. Но биография М<арии> С<тюарт> так трагична, интересна и т.д. как раз в период ее жизни с лордом Ботвелем (даже у простого биографа эта средняя часть захватывает драматизмом главных потрясений в жизни М<арии> С<тюарт>, что оставить ее непереведенной невозможно. Я помню (по историко-литературным сведениям), что “Ботвель” — длиннейшая из всех когда-либо написанных драм. Но случись мне предложить ее для постановки, ее можно было бы урезать. Как литературное же явление Свинберн заслуживает того труда, который я на него думаю затратить. И этот труд окупится. Это и заработок, и литературный “подвиг”, и школа прежде всего.
<12 января 1917. Тихие Горы>
Дорогие мои! Отправляя сейчас вам заказное письмо, совсем забыл об одной важной вещи. Хочу послать Зайке мою книжку, а не знаю его адреса. Справьтесь сейчас (по телефону что ли у госпожи Марк1) и сообщите мне тут же на открытке. Сия последняя не избавит вас, конечно, от необходимости написать мне обстоятельное письмо обо всем том, что меня интересует. Среди многого прочего, в частности, — о результатах вашего посещения Вольфа. Сейчас курс очень высокий и да не испугает вас цена. Хотя бы и 25 р.
Целую. Боря.
Привет Гене, Энгелям, Левиным, Баландерам2 и т.д. П. Д. Эттингеру.
Если кого вспомните, кому книжку послать, напишите.
Датируется по почтовому штемпелю на открытке.
1 Лили Гуговна Марк.
2 Детский врач Абрам Осипович Баландер и его жена Роза, двоюродная племянница Р. И. Пастернак.
<24 января 1917. Тихие Горы>
Дорогие мои! Не люблю открыток писать и заражать своих корреспондентов дурным примером. Стал опять усиленно очень работать, и времени нет писать закрыт<ых> писем. Просто бы замолк на неделю, да помню, как прошлый год вы беспокоились — вот и извещаю вас об общем нашем и в особенности моем здоровье и благоденствии. От вас давно ни звука. Психология этого явления мне понятна. Ждете, когда Карповы из Москвы сюда поедут, и с ними передадите письмо и устные приветы. Потом вам будет казаться, что недавно дескать передали все через Карповых, и дней десять по выезде их будете отмалчиваться. Потом черкнете; письмо будет в дороге дней 8. Словом, по приезде Карповых сюда жду без беспокойства 20-ти дневного перерыва в переписке.
Целую.
<7 февраля 1917. Тихие Горы>
Дорогие папа и мама!
С днем свадьбы вас, и Шуру с днем рождения.1 Горячее вам всем спасибо за все. — Ах если бы вы знали, с какой всегда тоской берусь я за бумагу: писать письма так трудно! Одно терзанье! Все равно не выскажешь всего. И что сказать наперед, что опустить!
Ты пишешь так чудно, мама, и снабжаешь свой рассказ примечаньями о малой будто бы занимательности для меня того, что пишешь, как раз в тех, обыкновенно, местах, над которыми у меня проступают слезы: что Маруся подкупает тебя своей добротой, прямотой и безыскусственностью, что устроили обед для Жониных подруг с пирожками, мороженым и пр. и позвали Локса, Бэбэ2 и других. — Кстати спасибо за Локса, — он ужасный меланхолик и самоед, и я порадовался за него, узнав, что он у вас был. За Боброва простите — он так наивен — боюсь он вам немало докучал — он не признает никаких градаций и говорит то, что думает (а это ведь хорошая черта).
Я знаю, он совершенно бескорыстно радуется моим удачам — хотя видит их чаще, чем они дают себя видеть на самом деле и преувеличивает их размеры. Это не друг, по дружбе питающий хорошие чувства к моему делу, но больше, человек, становящийся вернейшим и решительнейшим другом в те минуты, когда его понимание находит себе пищу в моих вещах и на них набрасывается.
Вас может быть удивит — (он ведь ходячая карикатура на самого себя), что мнением его я дорожу больше, чем чьим иным из мне известных, — ты понимаешь, папа, во всем, что касается специальных тонкостей и глубин нашего цеха; в оценке — все дилетанты перед ним. Иного подкупит сказавшееся вдруг обывательское добродушие — поэтичность; другого, на лиловых соблазнах сказавшаяся романтика второстепенностей (как в Художественном театре, принцип которого состоит в том, что зрителя колышут в люльке качеств, относительностей, признаков и принадлежностей, не дав ни разу ему ушибиться об суть, об то, что имеет качества, признаки, оттенки и т.д.). Наконец, другие из молодых и “сознательных” теоретически усваивают себе то, что плохо то, что втайне нравится им, и что втайне не нравится, то хорошо… А потом незаметно для себя они к этому настолько привыкают, что их совесть научается и в лежачем состоянии мертвого сна, не подымаясь, переставлять эту нужную стрелку суждений куда нужно. Есть пассеисты, дилетанты, обыватели, есть непримиримые пуристы передовики. Сергей Бобров с поразительной и неожиданной (по идеологии его) — меткостью выделял, превознося, в вещах моих всегда то, что и лично для меня, в воспоминанье, связано бывало с — фактом так-то и так-то пережитого вдохновения (— вещь как губка пропитывалась всегда в таких случаях всем, что вблизи ее находилось: — приключеньями ближайшими, событьями, местом, где я тогда жил, и местами, где бывал, погодой тех дней).
Да, уклонился я в сторону, запросив прощенья у мамы за невольную “докуку”. Чудно ты пишешь, мама! А папа! До чего он весь в этих 42х-сантиметровых фразах (моя, по наследственности слабость), крупповских — разрастающихся, возвращающихся вспять, как на подъеме, раза три скатывающихся под гору и наконец, на четвертый, сразу берущих с места и выносящих на равнину. Как хорошо!
А твои письма, мама, — это — самопишущее сердце какое-то. — Я хотел начать с благодарности за подарки. Но они так же живы, как письма и так же о них трудно говорить. Отчего это все трогает так! Стилограф от мамы и фрукты, и шоколад, и бумага — каждое по-своему, как разные одним родным голосом сказанные слова.
Господи, до чего я нервен! Вот сейчас я импровизировал — (чем лучше, тем больше горе) — и у меня такая тоска и так скучно, хотелось бы поскорей выспаться или каким-нибудь средством аптекарским быстро, моментально восстановить подъемом исчерпанные силы! — Я сейчас разное пишу, бросаюсь от одного к другому. Книгу прозы пишу. Нельзя забывать и стихов. Я знаю, как ты, папа, к этому относишься; общее явление: самым высоким на свете (в виду того, что и великие не всегда этот уровень творящего напряженья выдерживали и, следовательно — часты отступленья от самого высокого; чаще, чем от высокого вообще и тем более среднего) — самым высоким всегда занимается на свете (видя все в ореоле отступлений) самая многочисленная низкая и бездарная сволочь. Пример — религия и церковь. Еще пример — поэзия. Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом, не пучься она от изобильного множества стишков; стишками занимаются стада, табуны. Им обязана поэзия своим обликом притязательной бездельницы.
Кроме прозы думаю еще написать книжку идеологическую. Знаешь, вроде таких бесед, какие я иногда веду — об искусстве, о большом человеке, о том, например, что чувства живые и также осязательно проникающие межчеловеческую среду, как воздушные испаренья садовую заросль и луга летом, в полдень, после грозы, — что такие чувства, которые каждый носит в себе и биографически осуществляет — находятся на содержанье у человечества, и миллионы живущих своими жизнями, как податью и т.д. и т.д. и т.д. Отсюда — о “податном сословье”. Об искусстве — казенной палате. И об его чиновниках.3 И т.д. и т.д. и т.д.
Чем нравственно всякое истинное искусство? Тем, что оно никогда не спит. Если бы его, истинного, не было, кто бы учил детей открывать и закрывать глаза? И т.д. и т.д. и т.д.
Там будет много теории. Но так как я не ношу синих очков и даже отдаленного посвиста разных физицсских, эстетицсских, ицских и ицских терминов на данной моей стезе не терплю, то полагаю переплесть эту идеологию с наивозможнейшей конкретностью разных вымышленных ссылок на никому неизвестные авторитеты, и вести частью в форме дневника, частью в диалогической.4
Ну заговорился я!
Обнимаю всех вас крепко.
Ваш Боря.
1 День свадьбы родителей — 14 февраля, день рождения А. Л. Пастернака — 19 февраля 1893 года.
2 Бэбэ — детское имя младшей дочери Д. В. Высоцкого Ревекки, гимназической подруги сестер Жозефины и Лидии Пастернак.
3 См. стихотворение “Как казначей последней из планет…” из книги “Поверх барьеров”: “Но поэт, казначей человечества, рад Душеизнурительной цифре затрат, Затрат, пошедших, например, На содержанье трагедий, царств и химер” (Собр. соч. Т. 1, С. 462—464).
4 Эта книжка не была издана, хотя в следующем, 1918 году для нее были написаны “Письма из Тулы” (в форме писем и дневника), “Диалог” и “Несколько положений”.
10.II—<19>17. Тихие Горы.
Дорогая, дорогая мама!
Получил твою открытку, родная! Что же ты грустишь. Не надо! Два месяца эти и не заметишь как пройдут, а в мае увидимся. Грустно и мне: не спорится что-то у меня за последнюю эту неделю работа моя. А я-то думал Бог весть чего навезти к весне, вас порадовать. Вот и не придется видно, боюсь я таких, ни от кого кроме самого себя не зависящих заминок. Упрется что-то в тебе и — ни с места.
Судя по открытке, Жоня так-таки и не получила письма моего в срок. Жаль. Зато Лидок будет счастливей.1 Стал уже подумывать о лете. Все чаще мечтаю и все с большею верою в исполнимость этой мечты о драме (классического типа, но в современном духе — т.е. как я современность понимаю) — ……. боюсь сказать — о ком.2 Для этого придется мне много в Румянцевской библиотеке поработать.
Здесь я усвоил себе некоторые рабочие навыки (не в технике, но в обращении с собою как с ленивым невольником). Куда исчезает то, что называется вдохновением, когда побыв у тебя несколько суток, вогнав в пот холодный и лишив сна — оно уходит не оставив даже воспоминания о том, каково оно с виду, чтобы можно было его потом разыскать и приволочь к себе?
Каждый новый раз это — вещь совершенно новая, и хотя по первому дыханию уже узнаешь: это оно — вглядеться в него не успеваешь. Что за притча! А Боборыкины пишут двухтомные “Психологии творчества.”3
Очень уж люблю я это слово! Страх как люблю. Вообще надо сказать, много живых слов, с мякотью и с соком развел современный интеллигент! Ах, мама, надоел я вам верно всем — моими “литературными” письмами этого года.
Крепко, крепко тебя обнимаю. Целую папу, Шуру, сестер.
Твой Боря.
Датируется по содержанию.
1 Жонино рождение 6 февраля, Лидино — 8 марта.
2 Драма “Смерть Робеспьера”. Два отрывка из нее были опубликованы весной и летом 1918 года в газете “Знамя труда” (1 мая и 16 июня).
3 Петр Дмитриевич Боборыкин (1836—1921) — автор многочисленных романов, повестей, драм и теоретических сочинений о мастерстве актера, о теории европейского романа и пр. Двухтомную “Психологию творчества” Пастернак ему приписывает иронически.
<Конец февраля — начало марта 1917. Тихие Горы>
Дорогая моя Жоничка!
Горячее тебе спасибо за чудное письмо. Твоя система деления мира на жизнь и искусство, исключение литературы из второй колонны и подчинение ее — первой (обнимающей жизнь) — замечательны.
Это сама истина, и меня сильно взволновала твоя проницательность. Ты только хватила здорово через край, захваляя меня. Я пока еще этого не заслужил. Но заслужить постараюсь. Я тоже очень тебя люблю, ты это знаешь. Но скучать не скучаю я что-то по вас. Что-то делается со мной в этом году, пока боюсь сказать, что: брожение какое-то — Eine Gдhrung( Образовано от слова gдren — волноваться (нем.).).
Но ты ошибаешься, дорогой, дорогой мой папа, говоря, что забыл я вас. И ошибаешься, приписывая мне in concreto то, что у меня пока все еще в намереньях. Ты не понял меня — я задумал действительно крупную вещь и ее исполню. Но ее даже и набрасывать нельзя не имея соответствующих материалов. За ними только дело и стало. Придется, как приеду в Москву (?), поработать в библиотеке.
А ведь может быть скоро я и приеду, дорогие мои! Папа и мама родные, объясните тем из нашей семьи (Жоня, Лида, Шура) — кто этого не знает: что собственно означает: любить вас до самой болезненной крайности и не иметь сил скучать по вас, и скучать, вместе с вами, по поэзии, по трехмерном нормальном пространстве для тех вещей, которые еле-еле представляют себе планометрически сейчас и, значит, вовсе себе не представляют.
Но никому из них этого объяснять не придется — все ведь щенята (а ты, Шура, — собака; не сердись, что ни разу не писал тебе, я тебя боюсь: кроме того не сумею в тон тебе попасть; кроме того ты считаешь меня дураком).
Дай-то Бог, чтоб это было предпоследним моим письмом отсюда. Ты здесь, Жоня?
Видишь, упросила. Целую всех вас крепко крепко.
Боря.
Датируется по содержанию. Из очерка “Люди и положения” известно, что, узнав о разразившейся в Петербурге революции, Пастернак уехал в Москву.
<Июль 1920. Касимов>
Дорогие мама и папа!
Надеюсь, вы уже в санатории. Поймете ли вы уже наконец, что хотя бы в этой новой обстановке, далекой, по счастью, от дома, вам надо забыть про все заботы и просто-напросто жить, есть, пить, спать и фантазировать в оптимистическом духе? Вы и не представляете себе, как до слез больно бывает вас вспоминать, как обидно бывает о вас думать. Еще шаг один в этом направлении, и попадешь на те границы души, за которыми начинается сумасшествие. Надо было прямо уметь, несмотря на все значение папы, наперекор естественному типу, наперекор всему скопить за долгую жизнь такой запас психической депрессии, душевной анемии, тяги к призрачным несчастьям и т.д., какой всегда витал над нашей семьей и в лучшие годы.
Вас не исправить, вот что ужасно! И хочется поневоле спросить: зачем вам понадобилось это все?
Зачем давно, давно когда-то повели вы эту линию, исполненную робости, неверия в судьбу, опасливости и сплошь трагическую, потрясающую, как подумать? Зачем всегда прибеднялись вы и подсказывали обстоятельствам, что они могут безнаказанно принять вас за бедных, бесталанных, вечно чем-то откуда-то угрожаемых? И это при той-то силе, заложенной в вас обоих! Семья? Но теперь то ведь она не из грудных ребят у вас?
Мне кажется, что даже и при условии “достижимости” заграницы слишком уж спорно, сбивчиво и противоречиво то, что про нее узнайшь. Во всяком случае папе должно быть ясно, что до “отдыхающих” там очень мало дела теперь. Это ведь не то, что до 1914 г. было. А русская провинция (папа, русский художник, ведь совсем, совсем ее не знает), это именно то, что он сам подразумевает, того не ведая, когда говорит про свою мечту о покое, теперь будто бы расстроившуюся. Нет, она ничуть не расстроилась, эта мечта! В той форме, в какой я ее себе представляю, она так же близка к осуществлению, как в 1913-м году. Для ее осуществленья требуется всего-то навсего только та доза доброй воли на каждого из вас, как требовалась она от меня и от Лиды, и больше, слышите ли, ничего, и тогда вы без всякого труда — у цели.
А цель эта, вот она: жить так, как вам не снилось в Молодях!
Касимов (для краткости) это что-то вроде русского Марбурга. Он древнее Москвы, бывшая столица татарского царства, очень живописен, в одной своей части по своему гористый, а люди, — надо сказать, что теперь роли переменились, Россия оживает, и в Салтыкова-Щедрина просится уже не провинция, а, в сравнении с ее разумной, жизнерадостной человечностью, скорее уже сама Москва.
Впрочем, будет время поговорить об этом по приезде. Хотя на что это вам? Ведь это сулит действительное благоденствие и беспечную, хорошую жизнь. А к этому, надо признаться, у вас никогда влеченья не наблюдалось. Почему, почему это все так? Крепко обнимаю вас.
Ваш Боря.
Публикация и комментарии
Е. В. Пастернак и Е. Б. Пастернака
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью — убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Так робок первый интерес.
Но старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
1932