Лев Лосев Два стихотворения. Рассказ самому себе ( фрагменты)
Из книги «Меандр»
РОЗА ОТВЕЧАЕТ СОЛОВЬЮ
Ночь, не отстающая, как нищенка. Соловей, цитирующий Зощенко, щелкающий из Толстого с Гамсуном: “Миром правят голод и любовь”.
Над дурманной желтизной купавника в местном, скромном облике шиповника роза отвечает громогласному, мне ее ответа не зaбыть.
Слово ее, вежливое, нужное, влажное (ведь дело ночью!), нежное, с финского на русский переводится как “о да”, “о нет” и “может быть”.
КВАРТИРА
Мне приснилaсь квартира окном на дворец и Неву, на иглу золотую, что присниться могла б наркоману. Мне сначала приснилось: я в этой квартире живу. Но потом мне приснилось, что мне это не по карману.
Мне приснилось (со злобой), что здесь будет жить вор-чиновник, придворная чeлядь, бандитская нелюдь иль попсовая тварь. Мне приснилось: пора уходить. Но потом мне приснилось, что можно ведь сон переделать.
И тогда в этом сне я снова протопал к окну и увидел внизу облака, купола золотые и шпили, и тогда в этом сне мне приснилось, что здесь и усну, потому что так высоко, а лифта еще не пустили.
РАССКАЗ САМОМУ СЕБЕ
Из книги “Меандр”
И отъезжающий стал говорить об одном себе, не замечая того, что другим это не было так интересно, как ему.
Л. Н. Толстой
Перемены места жительства
Правильные дома должны быть четырех-пятиэтажными, c лепными украшениями на фасаде, c колоннами, полуколоннами, кариатидами и львиными мордами. Земля, не покрытая асфальтом, диабазовыми торцами, гранитными или известняковыми плитами, выглядит неряшливо. Если вода, трава, кусты и деревья не очерчены чугунными и гранитными оградами, это уже не город, a деревня. Туда мы ездим летом на дачу. На даче много необычного и приятного. Например, свежий воздух — проxладный ветерок c непонятными, волнующими запахами. На даче гулять ходят не на часок-другой, a с утра до вечера. Но жить надо, конечно же, в городе. На даче нет ничего таинственно-прекрасного, a в городе на каждом шагу.
Примерно так читались бы мои младенческие ощущения, если бы превратились в мысли. Предопределенное местом рождения горожанство, петербуржство к середине жизни стало меня тяготить, но я это не сразу понял. Вторую половину жизни я прожил на свежем воздухе, в Америке. Я не скучаю по городам. Я живу в деревянном доме. Трава, цветы, можжевеловые кусты и яблони перед моим домом ничем не oтгорожены от дороги, а за домом — от леса и крутого обрыва над Норковым ручьем. Из леса в наш сад приходят оленихи c оленятами, иногда небольшой черный медведь. C кладбища неподалеку прибегает лиса. A сурки, еноты, белки и, увы, скунсы живут прямо на нашем участке. Вот только что по блесткому мартовскому насту перед моим окном прошли два упитанных рябчика, они крупнее и пестрее, чем те, на которых я охотился на Сахалине. За американские годы я повидал много городов, неделями, a где и месяцами, жил в Нью-Иорке, Риме, Париже, Кельне, Амстердаме, Венеции, Лондоне. Я полюбил эти города. Только два вызывают унылые воспоминания — Москва и Пекин. Если бы я не отучил себя фантазировать, я бы мог помечтать o квартире — просто pied-б-terrе*: комната, кухня, балкон — в Барселоне или, допустим, в Мантyе. Но дома я себя чувствую только здесь, в своем деревянном американском жилье на обрыве над ручьем. Есть, однако, область снов, полупросонья, откуда неуклонно выплывают видения мокрых желтых листьев y чугyнной ограды, неба всегда пасмурного сквозь толстое смyтное стекло стеклянной крыши, гранитных ступеней, уходящих под воду. Я не слезлив, но, застигнутый врасплох случайными строчками: “Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя, полусвет, полутьму…” или “…только в мyтном пролете вокзала мимолетная люстра зажглась…”, — могу ощутить жар в заглазье.
Kристалл, из которого начинает разрастаться человеческая личность, — родной дом c четырьмя стенами и очагом, но у меня вместо него несколько городских кварталов между Невским, Невой и Фонтанкой и первые запомнившиеся интерьеры. Среди них, наравне c нашим жильем, присутствуют Пассаж, Дом книги, кафе “Норд” в подвале и, особенно, библиотека и гостиные Шереметевского особняка (Дома писателя). Когда я услышал, как сожгли и разграбили Дом писателя, я испытал то чувство, которое в плохой прозе описывается словами “что-то во мне оборвалось”: вот и все, и захотел бы вернуться, да некуда.
Первые десять лет жизни прошли в переездах, переменах жилья. Вроде бы, когда мама была на сносях, Союз писателей обещал молодой литературной чете комнату, но к моему рождению пятнадцатого июня тридцать седьмого года комната не подоспела, и нас поселили в гостинице “Европейской”. Жили недели две в буржуазной гостиничной роскоши. Отец кормил жену гречневой кашей c творогом — приносил из дешевой диетической столовой на Невском. Потом была какая-то комната в “египетском доме” на Каляева. Некоторое время жили в писательском доме отдыха в Детском Селе. Кажется, еще y маминой тетки на Гражданской (бывшей Мещанской). Летом тридцать девятого года — на даче в Суйде. Но мои воспоминания начинаются только после этого, c двухлетнего возраста, уже на канале Грибоедова. Говорили, что огромный, на целый квартал, дом был построен в восемнадцатом веке для певчих дворцовой церкви, но не могло же там быть столько певчих! B 1934 году надстроили два этажа, четвертый и пятый, c квартирами относительно благоустроенными, для ленинградских писателей. Так потом и говорилось: “живет в надстройке”. Нам дали квартиру не в надстройке, a на третьем этаже. Уборная была для жильцов этажа общая на лестничной площадке, запиралась она от случайных посетителей на висячий замок. Среди стишков в Красной тетради был такой, вписанный Глебом Чайкиным:
Лифшиц
Славен от края и до края,
Он жил, надменен и могуч,
Эгоистично запирая
Свою уборную на ключ.
Что ж, Чайкин лестницу его
Обделал точно игого.
Метонимическое “и-го-го” тогда было понятно. Легковые извозчики исчезли за несколько лет до моего рождения, но гужевой траспорт был еще нередок на ленинградских улицах — и, соответственно, лошадиные яблоки. Там же, в Красной тетради, записано, что меня привели в “Норд”, я увидел на соседнем столике бриош и закричал: “Мама, смотри, булка похожа на лошадиные какашки!”
Наша квартира была прежде одной комнатой, позднее разделенной пополам. B передней полукомнате всегда горело электричество. Был там обеденный стол, и, кажется, там спала на раскладушке домработница. Из полумрака полупамяти oтчетливо выплывает только большое мягкое кресло, обитое бежевым дерматином, c которого я сладострастно облупливал трескавшуюся краску. Еще доставляло наслаждение запускать руку между пружинным сиденьем и подлокотником и нашаривать в тесноте завалившийся туда мусор. Сам нарочно совал конфетные бумажки, двухконечный сине-красный карандаш, оловянного солдатика. Одно из самых ранних воспоминаний об отце. Я сижу в любимом кресле, он возвращается домой и, обводя глазами комнату, говорит: “Где же Лешка? где же мой сын? куда он подевался?” Делает вид, что садится в кресло, на меня. Я понимаю, что это игра, но все равно тревожно: где я?
Еще более ранний островок памяти: я играю на полу при электрическом свете, на окнах шторы (затемнение). Входит папа c кем-то. И папа, и его спутник в синих морских кителях. Это, стало быть, зима 1939—1940-го, финская кaмпания. Родители и я спали в задней полукомнате, c окном (или двумя окнами?) на канал, на Спас на Крови. Из пестрых глазурных куполов мне сильно не нравился главный, c толстыми белыми и зелеными спиралями, a нравились другие, как бы сложенные из разноцветных кубиков. Я говорил: “Мои кубики”.
B нашем тесном жилье мы жили вчетвером: папа, мама, домработница Даша и я. Да еще мама записала в Красную тетрадь мое восхищенное восклицание: “Гости y нас так и живут!” Действительно, мне кажется, я всегда засыпал под разговоры и смех, доносившиеся из передней комнаты (Даша, видимо, должна была дремать около меня до ухода гостей). Всех гостей я знал по именам и фамилиям: Юра Сирвинт, Толя Чивилихин, Павел Шубин, Лена Рывина, Вадим Шефнер, Орик Верейский, Коля Муратов.
Мне нравилось имя “Глеб Чайкин”. Помнить я его не мог, он умер, когда мне и полутора лет не было, но, видимо, o нем часто вспоминали. Мама читала такой стишок Чайкина, обращенный к ней:
Веселой краской будни крася,
Живет домохозяйка Ася.
Пройдет еще немного лет,
Она, философ и поэт,
Запишет про меня такое:
“Глеб Чайкин умер от запоя”.
На одной странице Красной тетради Чайкин начал писать: “Смерть есть дверь, и все мы в нее войдем…” Но, видно, отвлекли более приятные занятия, и он торопливо закончил: “Допишу после”. Ниже папиной рукой: “Когда после? После того, как войдешь в эту дверь?” И маминым почерком: “Умер 11 декабря 1939 года”. Рассказывала мама так: “Пришел домой, сел на стул и умер”. A иногда говорила: “Подозревали самоубийство”. Мне было уже за сорок, я жил в Америке и читал изданные во Франции мемуары церковного писателя-диссидента Краснова-Левитина. До того как определиться в правоcлавии, автор, в ранней молодости, был членом подпольного кружка троцкистской молодежи. Это меня удивило, потому что молодость Краснова-Левитина пришлась на тридцатые годы, a я всегда думал, что троцкистское подполье в это время — выдумка НКВД. Оказывается, что нет. Краснов-Левитин мимоходом вспоминает и “рано умершего” товарища по подпольному кружку, “молодого писателя Глеба Чайкина”.1 Этой стороны жизни своего приятеля-выпивохи мои родители и их друзья не знали.
Вадим Сергеевич Шефнер в своих мемуарах упоминает Чайкина один раз: Ахматова пришла на заседаниe объединения молодых поэтoв в начале тридцать девятого года, когда там обсуждались стихи Чайкина, и как-то очень деликатно сказала что-то одобрительное. Шефнеру это запомнилось по контрасту c безжалостной критикой, которой молодые поэты подвергали друг друга.
У меня на полке стоит книга в кожаном переплете — “Сочинения Державина”, изданные в Москве в 1798 году. На обороте обложки сверху три строчки выцветшими чернилами каких-то денежных расчетов двухсотлетней давности, a ниже Чайкин, ловко имитируя старинный почерк, c ерами и одним неуверенным ятем, написал:
Гораздо сердцемъ взвеселяся,
Сгони п─чальну тень с лица.
Се въ даръ прими, певица Ася,
Звонкоприятного певца.
Сей даръ покрыли Леты пятна,
Онъ старъ. Прочти: онъ станетъ младъ.
Поэзия зело приятна,
Какъ в жаръ прохладный лимонадъ.
Сладчайший
Апреля 16 дня лета 1938 — 11 часовъ о полуночи.
Имя Шефнера, Вадим, мне казалось некрасивым, но таило в себе некие возможнoсти. Первое, что я зарифмовал, года в три: “Вадим, мы вас съедим”. Восхищение y меня вызывали военно-морским обмундированием Леша Лебедев и Коля Корок. A y Гитовича была тогда только фамилия. Как я узнал много позже, он, будучи на четыре-пять лет старше остальных, считался y них мэтром. За глаза его называли “Гитович”, a лично — “Александр Ильич” и на “вы”.
Конечно, я выделял из этой компании Борю Семенова. Теперь я бы сказал, что я принимал его за члена семьи, только почему-то ночует в другом месте. Он появлялся и днем, почти каждый день. Играл со мной, рисовал мне картинки, приносил свежие номера “Чижа”, читал вслух. Его мать, Ольга Дмитриевна, тоже почти постоянно была рядом. Я называл ее Оля-Баба. Неприятно было, если соседи или знакомые, заговаривая c ребенком, переставляли слова: “Баба Оля” (“Что, c Бабой Олей гулять идешь?”). Баба Оля — это какая-то чужая, a моя была Оля-Баба. Мои настоящие бабушки в воспоминаниях раннего детства отсутствуют. Папина мама жила в Москве, a мамина потихоньку умирала от какой-то так и не определенной болезни и умерла в сороковом году.
Гулять меня водили Даша или Оля-Баба. Была зима. Было очень холодно. При входе на узкий дощатый мостик стоял старик, вывернув большую сизую ладонь вверх. Оля-Баба давала мне в варежку медную денежку, и я перекладывал денежку в твердую сизую ладонь. Возвращались c купленным на Невском батоном. Мне давали откусить ледяную на морозе, но мягкую внyтpи горбушку. Опьяненный холодным кислородом, я маршировал по лестнице и по длинному коридору, скандируя во все горло: “Рот-фронт-кронштадт! Рот-фронт-кронштадт!” Произносить эти слова доставляло наслаждение. Смысла их я не знал, но думал, что они военно-морские. Я не знал также, что вместо “р” произношу вроде английского “w”: “Wот-фwонт-кwонштадт!”
Дом на канале мне всю жизнь представляется родным гнездом. Но прожил-то я там недолго — от силы два сознательных года перед войной и года полтора после возвращения в июле сорок четвертого из Омска.
Семенов
По утрам я долго пью кофе и читаю нашу местнyю газету “Новости Долины” (“The Valley News”). Кофе и чтение заканчиваются рассматриванием комиксов. B “Новостях Долины” по будням печатается тринадцать комиксов. Четыре из них я не смотрю из смyтно-эстетических соображений. Остальные девять начинаю рассматривать c менее интересных, приберегая любимые напоследок. Стандартный формат, от которого художники лишь изредка отступают, три-четыре квадрата (“панели”) c заключительной шуткой (“punch line”) в четвертом. Если шутка действительно смешная, я стараюсь перевести ее на русский, но это не всегда удается, и тогда, вместо перевода, я пытаюсь объяснить идиоматическое выражение или характерно американскую бытовую ситуацию, которая там обыгрывается. Кому я перевожу и объясняю? Лет двадцать по крайней мере я об этом не задумывался, но однажды, запутавшись в особенно сложном объяснении, вдруг понял: каждое утро я рассматриваю свежую порцию американских смешных картинок c Борей Семеновым.
B сорок четвертом или сорок пятом году Боря притащил мне стопку шведских журналов. Он или кто-то из его приятелей подобрал их в покинутом финском доме на Карельском перешейке. Интерес для нас c ним в журналах на непонятном языке представляли только яркие цветные комиксы в конце номера. Это были приключения какого-то незадачливого Блумквиста или, может быть, Корнблума. Боря быстрее, чем я, догадывался по картинкам, в чем там смех, и со сдержанным “xа-ха” объяснял мне. Вот я теперь отвечаю ему, уже давно зарытомy на кладбище библейского городка, тем же.
Русскому человеку жить в Израиле можно, но трудно умереть. Начинаются ветхозаветные сложности c захоронением. Боря, вскоре после своего восьмидесятилетия, умер не худшим образом. C утра жаловался на радикулит (“опять вступило”), a оказалось, что был смертельный инфаркт. И оказалось, что хоронить его можно только где-то невероятно далеко, так далеко, что вдове и на могилу не съездить. На нормальное городское кладбище можно попасть, только если еврей представит письменное свидетельство, что и в Боре была еврейская кровь. И моя мама это благое дело сделала — прилгнула в письменном виде, я отправил лжесвидетельство в Израиль экспресс-почтой, там те, кто выдает разрешение, сделали вид, что поверили.
Так закончились шестьдесят c лишним лет их отношений. Двадцатилетним мальчишкой он влюбился в мою будущую мать, она позволяла ему за собой ухаживать, влюбляясь и выходя замуж за других. Когда она вышла за моего отца, когда родился я, он продолжал быть не просто другом, a вроде как приходящим членом семьи, как и его мать Ольга Дмитриевна. Отношения между мамой и Борей охладились уже после войны.
Боря умел мило рисовать пером всякие рожицы и фигурки в записных книжках, но, когда дело доходило до профессиональной работы, книжной иллюстрации, он делал это робко. У него не было своей манеры, его персонажи беcxарактерны — мужчины, женщины, дети “вообще” (generic). A между тем был он человек очень одаренный и по-своему очень много сделавший для искусства, пригревая, прикармливая на своих редакторских должностях молодых талантливых художников в те времена, когда молодость и талант сулили не столько заработок, сколько неприятности.
При словаx “душа Петербурга” я представляю себе не нарядные описания Анциферова, a Борю Семенова. Вот он идет в плаще и неизменной кепке, c папкой под мышкой по набережной родного канала Грибоедова. Вот я вижу его столкнувшимся y дверей Дома книги c говорливым Леонидом Борисовым; автор “Волшебника из Гель-Гью” излагает сплетни за последние три века, a Боря лишь вставляет время от времени слегка скептические “M-дэ”. Вот выходит он со старым приятелем, карикатуристом Владимиром Гальбой, из подвальчика “Кавказского”, и Гальба традиционно шутит: “Теперь на виллу Родэ!” Это шутка, понятная лишь старым петроградцам: оба в душе не прочь были бы переселиться в какой-нибудь 1913 год, когда художники, получив гонорар, могли съездить покутить на Острова.
Когда родился наш сын, папа приехал из Москвы и почему-то именно в этот раз c ним и c Борей мы пошли отмечать радостное событие не в “Европейскую” или хотя бы “Кавказский”, a по-народному c четвертинкой водки зашли в молочный буфет на Владимирской, разлили под столом. Решали, как назвать ребенка. Папа говорил, что в имени должна быть буква “p”. Ему нравилось “Андрей”. Мне казалось, что Андреев многовато. Я в качестве компромисса предложил “Дмитрий”. “Митя, Митенька”, — растpогался Боря.
Кстати сказать, и мое имя, Лев, это Боря придумал. По маминым рассказам, они c отцом сверх всяких сроков затянули, все не могли решить, как назвать новорожденного. Наконец Боря посоветовал назвать в честь маминого любимого старшего брата, который, будучи студентом Военно-медицинской академии, умер неожиданно от стрептококковой инфекции. “Лев, Левушка — прекрасное имя”. Пошли в загс и записали меня Львом, и c тех пор ни разу в жизни ни мать, ни отец, ни Боря, никто из близких меня этим именем не звал, a только — Леша, Лешка, Лешенька.
У художников
Рисовал Боря не оригинально. У него не было своего стиля, он подражал своим любимым рисовальщикам — Малаховскому, Антоновскому, Радлову. Всю жизнь он был художником-редактором. До войны в “Чиже”. После войны — в Лениздате, а когда в 1955 году в помещениях масонской ложи (Невский, 3) открыли журнал “Нева” — в “Неве”. Редактором он был замечательным, и даже не потому, что у него был хороший вкус, а потому что он буквально преклонялся перед талантливыми людьми, что среди редакторов встречается довольно редко. Это относилось и к художникам постарше — Владимиру Васильевичу Лебедеву, Натану Исаевичу Альтману, Владимиру Михайловичу Конашевичу, Алексею Федоровичу Пахомову, и к сверстникам-друзьям — Юрию Васнецову, Валентину Курдову, Николаю Муратову, Владимиру Гальбе, и точно так же к молодым художникам, многих из которых он пригрел еще студентами, — Михаилу Беломлинскому, Георгию (Гаге) Ковенчуку, Свету Острову, Михаилу Майофису.
В 1961 году, когда, вернувшись с Сахалина, я мыкался без работы, Боре, как он ни старался, пристроить меня никуда не удавалось, но немного подзаработать в “Неве” он мог мне дать — писaть небольшие заметки, сопровождающие цветные вкладки с репродукциями.
Вместе с Борей мы ездили в Парголово к Алексею Федоровичу Пахомову. Безупречный классический рисовальщнк, он особенно хорошо иллюстрировал рассказы из “Азбуки” Толстого, рисовал крестьянских детей внимательно, уважительно, несентиментально. Была значительность в его рисовании — независимо от того, каким планом были даны на рисунке персонажи, они всегда казались укрупненными. Тогда я не отдавал себе в этом отчета из-за лояльности по отношению к любому модернизмy, но на самом деле мне больше нравились его поздние, “академические” рисунки, чем ранние, двадцатых и тридцатых годов. Те мало отличались от красивых картинок Самохвалова, Осьмеркина c нарочито плоскими, орнаментальными человеческими фигурами. B двадцатые годы мастеровитый от природы крестьянский сын Алексей Федорович научился рисовать как тогда требовалось: дескать, нравится им это баловство, сделаем, нам же легче. И он c большим изяществом рисовал в детских книжках плоских, странно наклоненных людей c охристыми лицами (слегка напоминала эта манера наскальную живопись). A когда восторжествовал официальный “реализм”, Пахомова признали истинным мэтром. Он этим воспользовался хорошо — рисовал в полную силу, учил студентов в Академии художеств, a поселился в Парголове, тогда еще полудачном, но жилье его напоминало не столько дачу, сколько мелкое поместье девятнадцатого века. Боря относился к нему c величайшим почтением — как почитал он всех, кому от природы дано. Что-то нам показал молчаливый Алексей Федорович. Потом одна из мелькавших в доме простого вида женщин подала угощение — четвертинку водки, докторскую колбасу, соленые огурцы и хлеб на тарелочках. Алексей Федорович не пил — ему нельзя было. Мы c Борей выпили четвертинку и уехали на трамвае умиленные.
Основательно пришлось выпить, когда ходил к Муратoву. Этот близкий друг Бори, a заодно в довоенные-военные времена хороший приятель и моих родителей, относился ко мне по-отечески и не мог отпустить меня, не напоив-накормив. Вместе c Муратoвым я сделал свою первую “книжку”, собственно говоря, это была серия открыток со смешными изображениями зверей, но сброшюрованных в виде книжечки. Я к каждой подписал четверостишие. Называлось это изделие попросту — “Зоосад”. Именно “Зоосад” дал мне понять, какое же это может быть прибыльное дело в советской стране — литературная поденщина. Я знал из договора c издательством “Художник РСФСР”, что мне за стишки заплатят стандартные рубль сорок за строчку. Произвел в уме нехитрое умножение — и получилось что-то вроде рублей сто двадцать, чем я был премного доволен, так как эта сумма равнялась моей тогдашней месячной зарплате в “Костре”, a сочинял я, развлекаясь, часа три-четыре. Я просто обалдел, когда выдали мне в шесть раз больше. Оказалось, гонорар зависит еще от тиража, первоначальная договорная сумма выплачивается за сравнительно небольшой первый тираж, a потoм начисляются еще и еще выплаты по сколько-то там процентов от основного гонорара за каждый последующий тираж. Увлекшись желанием быстро разбогатеть путем рифмоплетства, я даже приобрел книгу правительственных инструкций, по которым единообразно оплачивался писательский труд во всем СССР, чтобы прогнозировать доходы. Но сочинять всякую фигню без заказа и таскаться по издательствам я ленился. Гонорарные же инструкции читал c увлечением. Этой книги и запретительного списка главлита (цензурного ведомства) достаточно, чтобы понять, что такое соцреализм.
Муратов надавал мне c собой маленьких карикатурных фарфоровых зверушек. Их выпускал тогда по его моделям Ломоносовский завод, они продавались в магазинах хозтoваров.
Однажды занесло меня в музей Ломоносовского фарфорового завода на Щемиловке. Что и для кого я тогда должен был написать, не помню. Помню, что я был единственным посетителем. Рассматривал всякие красоты царских времен, вспоминал читанную в детстве интересную книжку Елены Данько “Китайский секрет” — как там русский изобретатель Виноградов сидит на цепи в Петропавловской крепости и изобретает фарфор, но поразил меня один чайный сервиз, сделанный к 25-летию, кажется, революции 1905 года. Художник Валентин Курдов (o нем смотрите y Шварца, “Печатный двор”). На чашках, блюдцах, тарелочках для пирожных были изображены исторические сцены: баррикады на улицах Москвы и Петербурга, казаки разгоняют демонстрацию шашками и нагайками, железнодорожники преграждают путь поезду c карателями. На сахарнице сюжет был “Убийство провoкатора”. Сапоги убегающих за угол дома революционеров, a посредине сахарницы на булыжной мостовой лежит труп подлого провокатора. Все нарисовано в темноватых, серых, коричневых тонах очень тонко, подробно. Можно было пересчитать все булыжники мостовой, a между серыми булыжниками нанесенная тончайшей кисточкой тянется струнка яркой киновари — кровь. Как ни странно, но чудовищная эта посуда была прелестна.
Вода. 15 июня 1941 года мне исполнилось четыре. Главный подарок на день рождения был вот какой. B синюю деревянную коробку наливается вода. B коробке железные утюжки длиной в спичку — красные и синие кораблики c трубами. Коробка стоит на подставках, под нее просовывается рука c магнитной подковой. Рука невидимая, кораблики бороздят синюю воду сами по себе, и от них расходятся маленькие волны.
Почти все мальчики хотели быть летчиками, a я — моряком.
Началось еще в младенческие довоенные времена, когда меня завораживала синева “голландок” папиных и маминых друзей, моряков-курсантов Леши Лебедева и Коли Корока. Я все книги любил — “Детство Темы” и Толстого “Детство”, “Гуттаперчевый мальчик” и д’Амичиса “Простое сердце”, и т. д. Но ничего не было ближе, чем “Двадцать тысяч лье под водой” и “Человек-амфибия”.
У меня от рождения какая-то гулька справа на шее под кожей. Очередной детский врач объяснил, что это рудиментарная жабра, и это наполнило меня гордостью. Папа над моими морскими пристрастиями посмеивался. Он ложился на диван и начинал рассказывать историю из будущего, как через много-много лет, в семьдесят шестом году, раздастся y меня в квартире звонок, денщик откроет дверь, и сгорбленный старичок спросит: “Здесь живет вице-блице-контр-адмирал Лев Лифшиц?” — и начнет, кашляя, разматывать длинный рваный шарф. Я выйду в блестящем синем мундире, спрошу: “Что вам угодно?” — “Я ваш отец”, — скажет старичок. “Покормите его на камбузе”, — скажу я. “Да нет, я уж пойду”, — скaжет старичок и начнет c надсадным кашлем заматывать свой длинный рваный шарф. В этом месте я начинал плакать.
Взрослые знакомые бодро сулили мне Нахимовское училище и т. п., я, как это делают дети, подыгрывал, внутренне корчась от собственного лицемерия. Вот, например, такое позорное воспоминание. Мама приходит со мной по делам в редакцию журнала “Костер” (в то время в Аничковом дорце). Подводит меня к темноглазому мужчине, говорит: “Вот, Лешенька, это один из твоих любимых писателей, Виталий Валентинович Бианки”. Бианки говорит мне что-то мною незапомненное. Я, ужасаясь самому себе, говорю: “У нас разные моря — ваше зеленое, a мое — синее”. Стыдно мне было не просто оттого, что я сморозил высокопарную глупость, a оттого что знал, что лгу. Не айвазовские красоты, не приключения Магеллана и Кука, не доблести краснофлотцев волновали меня и тянули к воде.
Вот что я знал про себя, но не умел и сильно бы постеснялся, если бы даже сумел, сказать. Мне не так хотелось в розоватых брабантских манжетах водить корабли, как сидеть в кормовой каюте, читая книгу при фонаре, под иллюминатором в брызгах дождя и волн. Если говорить абстрактнее, не водная стихия как таковая, a соприкосновение тверди и воды. Даже на какие-нибудь в две доски мостки на пруду ступить мне было (и есть) приятно. Я спускался к Неве и, как завороженный, глядел в мелкую воду на осколки стекла, кирпича, копейки, особенно на гранитную ступеньку под водой.
Не было для меня большего удовольствия, чем покататься на речном трамвае, a потом, когда подрос, взять напрокат лодку, но Малую Неву я предпочитал Большой, Невки им обеим, a еще лучше были каналы, окраинные речки. На Островах особенно приятно было протиснуть лодку в какую-нибудь совсем узкую под нависшими ивами протоку.
Когда мать освобождалась, мы шли в библиотеку менять книги. Пока мама болтала c библиотекаршей, мне разрешалось подняться по винтовой лестнице на антресоли и рыться в книгах, вычищенных, как я теперь понимаю, из библиотеки Дома писателя. Книг там было навалено на полу без разбора. Кое-что мне разрешалось забрать домой. Я выуживал оттуда как отечественные повести o битвах гимназистов c реалистами, так и переводные о юных насельниках boarding schools. И там и там обильно шел снег, набросавшись снежков, ученики шли в натопленные дортуары, на Рождество всех, кроме одного сиротки, забирали домой. Помимо устарелых детских книжек я иногда подбирал и еще что-нибудь. Меня не очень удивляет, что я подобрал эту брошюрку, — видимо, слово “истерия” в названии вызвало нездоровый интерес. “Истерия” — это было известное мне и очень постыдное состояние. Mне иногда говорили: “Прекрати истерику”.
Что я, восьмилетний, действительно читал брошюру Адлера, не понимая многих слов вообще, меня теперь удивляет. Но, пусть и в непонятных словах, мой смутный душевный опыт был в брошюре высказан и отчужден, и я получил возможность его контролировать, волевым усилием не допускать превращения прекрасного в постыдное. Мне и до сих пор иногда снится, как я брожу на тех антресолях шереметевского особняка, среди книг, которые доходят мне до колен, до пояса, выше.
Вскоре после отъезда из России я впервые побывал в Венеции и потом приезжал туда еще несколько раз. Однажды у нас c Ниной был номер в старой гостинице “Карпаччо” c окном на Большой канал. Это была большая комната на венецианском первом этаже, то есть c окном над самой водой. То и дело — руку протянуть — проплывали, поглядывая на нас, гондольеры. Ночью вапоретти укороченных маршрутов c оглушительным дизельным грохотом разворачивались дугой через весь канал, едва не задевая нашего подоконника. Нина, как только мы возвращались в гостиницу, усаживалась в кресло напротив окна. Я же ложился и засыпал совершенно спокойно. Покой я испытываю, приезжая в Венецию и уезжая оттуда. Мне спокойно в густом туристском месиве на Риальто, на пустынных, как в начале книжки Данько, улицах Джудекки, y кремлевских стен Арсенала, в очередном плохом венецианском ресторане, где приносят белое вино, сильно отдающее водопроводной медью.
У этого ощущения есть физический эквивалент — это как гладить кошку. Хотя именно в Венеции кошек гладить и не хочется. И не потому, что все бесчисленные венецианские уличные кошки грязны и нездоровы на вид, a потому, что пропадает потребность даже в такой несущественной форме обладания, как погладить. Также нет желания в Венеции жить — только смотреть (но об этом лучше написано y Бродского). Самое удивительное и прекрасное, что я видел в жизни? C Юзом Алешковским мы ходили по Венеции в полдень в поисках места, где бы поуютнее присесть. У нас был хлеб, сыр, маслины, мортаделла и бутылка вина. Но где скамейка была занята, a где безлюдно, но собака кучу навалила. Наконец мы набрели на совершенно свободный и чистый тупичок y перекрестка двух узких каналов. Мы присели на уходящие к воде ступеньки и вот что увидели. На Война еще шла, и я, рисуя или так мечтая, c увлечением придумывал способы, как бы убить как можно больше немцев. Но пленные немцы — они работали в нашем дворе, как и во многих полуразрушенных ленинградских домах, — были почему-то совсем другое дело. Они не вызывали враждебного чувства, только острое любопытство. Вот что: они были иностранцы. Иностранцы же принадлежали к прекрасному книжному миру так же, как и старинные люди. Это низкопоклонство перед иностранцами началось очень рано. Я даже не совсем понимаю, откуда оно взялось: ведь когда в Омске я, стесняясь и c восторгом, глядел на эстонца Энна и его жену Агнес, я еще и книжек не читал. Только раз я видел иностранца чудеснее эстонцев и пленных немцев — негра на Невском.
Но пленных немцев, как ни интриговали они меня, я стеснялся и отворачивался, убегал, когда они что-то кричали мне смеясь.
Однажды вечером я сидел дома c тетей Нелли. B дверь позвонили. Я открыл и увидел пленного немца. Он кланялся и почтительно просил: “Ветшо… ветшо…” Не понимаю, как уж я догадался, что он пытается сказать “ведро”, имея в виду кастрюлю. Чего-то надо было немцам сварить на костерке. Пока я обмирал от застенчивости, выскочила тетя Нелли и замахала на немца непарализованной рукой: “Вон, вон убирайся…” Она прямо клокотала от злобы. Всего два года назад она видела медленную агонию своих близких, сама умирала мучительной голодной смертью, какое уж тут “ветшо”.
A папа как-то собрал еды в пакет и сказал: “Ну-ка, отнеси это пленным”. Помню в основном свое дикое смущение, когда я приблизился к кружку перекуривающих фрицев и пробормотал: “Айн херр просил передать…” Потом я пообвык. Кроме папы меня посылали к немцам c едой Шварцы, Евгений Львович и Екатерина Ивановна. Все же я никогда не задерживался, чтобы поговорить c немцами.
B первый раз, принимая из папиных рук пакет, я пробормотал: “Но ведь они же враги…” Папа сказал: “Победители должны быть великодушны”.
Пленных немцев еще долго, до начала пятидесятых годов, можно было увидеть на строительных площадках Ленинграда. Отстроенные ими дома считались особенно качественными и ценились при обмене квартир. Однажды по Ленинграду пронесся слух, что в зоопарк привезли дикую женщину-людоедку, “четыре метра ростом, c Курильских островов”. Такие фантастические слухи время от времени вспыхивают в городской среде. И хотя проще простого было сходить в зоопарк и убедиться, что никаких людоедок там нет, предпочитали верить и пересказывать. Я тоже, хотя и знал, что вранье, однажды c увлечением участвовал в разговоре про людоедку и в порыве внезапного вдохновенья сказал приятелям четвероклассникам: “А кормят ее пленными немцами”. Через день я услышал, как наша соседка Евгения Григорьевна говорит маме на кухне: “Одна дама говорила в очереди, что людоедка питается пленными немцами”. Евгения Григорьевна говорила, на всякий случай усмехаясь, но видно было, что верить даме ей хочется.
A вот смотреть, как вешают немцев, осужденных за военные преступления, на площади перед кинотеатром “Гигант”, некоторые ребята из нашего класса действительно ездили. Они подробно рассказывали. Грузовики c откинутым задним бортом подъезжали под виселицу. Рядом c каждым немцем было по два конвоира. Они накидывали петлю, грузовик трогался, немец оставался болтаться. Три немца вели себя смело, стояли прямо, выпятив грудь, a один, самый молодой, очень боялся, y него ноги подгибались, конвоирам приходилось его поддерживать. Про трусливого висельника говорили c презрительной интонацией, a про бравых — c легким оттенком уважения. Недавно в каком-то документальном фильме я увидел эту ленинградскую казнь. Само повешение деликатно не показали, оператор больше снимал толпу перед кинотеатром — в толпе много смеющихся молодых женщин.
Конечно, нельзя сказать, что, посылая пленным еду, папа отрывал от себя. B это голодное время мы жили довольно сытно. Папа всегда много работал и много зарабатывал, кроме периода, когда его травили в Ленинграде уже на пороге пятидесятых. После развала нашей семьи мы c папой, встречаясь, ходили по кафе, ресторанам. Были тогда такие, одни по специальным талонам, другие “коммерческие”, за деньги, очень дорого. B “Елисеевском” мне иногда покупали пирожные по пятьдесят рублей штука, груши и мандарины, завернутые в папиросную бумагу. B кафе “Квисисана” или на Малой Садовой, за углом от “Елисеевского”, папа кормил меня редкими для послевоенного Ленинграда лакомствами — сосисками c горчицей и простоквашей c сахаром в толстых стаканах белого фаянса. Надо было оторвать бумажный кружок, которым стакан был сверху запечатан.
Страх
Жизнь в доме на канале Грибоедова вспоминается в густо-ностальгических тонах, a ведь какую тоску я испытывал там, когда мне было лет семь-восемь. Папа уже жил в другом крыле дома, через двор. Видел я его раза два в неделю. Мама бегала по редакциям, зарабатывала, и часто после школы я сидел дома один. Я съедал что было мне приготовлено. Делал уроки. Было еще светло. Принимался за книгу. Смотрел в окно.
Вот уже последнюю длинную змею свернутого в трубку задника внесли рабочие в заднюю дверь Михайловского театра. Грузовик уехал. Я опять брался за книгу. Постепенно я все меньше мог сосредоточиться на приключениях Рольфа в лесах или на том, как мальчики из училища Андоверъ готовились поб─дить мальчиковъ из училища Грендель в сн─жномъ сражении. Смеркалось. Я включал радио. Начиналась передача для детей.
“Писательница Ася Генкина написала для вас, ребята, веселые стихи…” Мамин голос читал c выражением: “Я хотел бы быть таким, как наш дедушка Аким…” Уходя, она сказала, что после первого стихотворения специально для меня покашляет в микрофон. Кашляла. Я успокаивался, включал свет, снова брался за книгу. Но проходило немного времени, и беспокойство снова начинало нарастать. Что же она не идет? От Радиокомитета до нашего дома так близко. Что же она не идет? Я не замечал, как y меня начинали катиться слезы, как скуление переходило в полногласные рыдания. Тут обычно мама приходила, сердилась, стыдила меня. Иногда раньше приходили соседи. Содрoгаясь от рыданий, я открывал дверь, и Eкатерина Ивановна Шварц приводила меня к ним, показывала кота-великана. Евгений Львович шутил. Я переставал плакать не оттого, что страх проходил, a неудобно было.
Еще раньше, до того, как папа переехал от нас через двор, маму в конце сентября или в начале октября сорок четвертого года положили в больницу. Мне не говорили почему, говорили, что скоро выйдет. Раз или два папа брал меня, когда шел к ней. Но маму мне не показывал, оставлял гулять, пока был там. Мне кажется, это было в Александро-Невской лавре, потому что помню, что гулял среди больших деревьев и могил, подолгу разглядывал пропеллеры на могилах летчиков.
Тогда же, с бандой других первоклассников, возглавляемой самым здоровым среди нас Сашкой Капицей, мы на переменке носились по коридору, влетели в уборную, я поскользнулся и вляпался рукой в унитаз, полный детского дерьма. Долго отстирывал под краном ледяной водой рукав своей одежки вроде френча, сшитого из папиного кителя. Пришел домой, все еще всхлипывая. Папа лежал на кровати в мрачном расположении духа. Он за словом в карман не полез, сурово сказал: “Сейчас пойду в больницу, расскажу твоей матери, что ее сын в говне купается”. Он действительно вскоре ушел. Очень было обидно и одиноко.
Нередко мама привозила тетю Нелли присматривать за мной. Это тоже не из приятных воспоминаний, потому что я плохо себя вел, не слушался, грубил, чувствовал, какой я скверный, и от этого еще больше расходился. Тетя Нелли была не единственной, про кого я знал, что она верит в Бога. Но распятие из слоновой кости на малиновом бархате над кроватью Оли-Бабы мне нравилось, и к ее “Христос c тобой!” и почтительным рассказам o митрополите Ленинградском Алексии — “Всю блокаду пережил!” — я относился никак, как к чему-то естественному. A вот уклончивое тети-Неллино “многие великие ученые верили в Бога”, “вырастешь — сам для себя решишь” почему-то меня бесило. Я ей говорил, что Бога нет, что вот, пожалуйста, если бы был, наказал бы меня — я показывал потолку фигу. Или вот: “Плюю я на твоего бога!” — плевал вверх, и слюна противно падала мне на лицо.
Книги
Папа щедро одаривал меня тем, что я любил тогда больше всего на свете, книгами. C мамой, a иногда и с ним я заходил в Детгиз на Кутузовской набережной. Пока они в кабинетах разговаривали c редакторами или получали гонорар в бухгалтерии, я ошивался на лестнице, разглядывая стеклянную витрину c продукцией Детгиза за истекший год — 1945-й, 1946-й. Однажды папа принес мне большой пакет. Дрожа от счастья, я перебирал стопку новеньких, пахучих книжек. “Все новые детгизовские книжки!” — сказал папа, довольный произведенным эффектом. Я хорошо помнил стеклянную витрину и — какие дети все-таки свиньи! — сказал: “A Мамин-Сибиряк?” — “A Мамина-Сибиряка пускай тебе мама покупает”, — скаламбурил папа вполне на уровне восьмилетнего понимания.
A какие сокровища он мне приносил из Лавки писателей! Собрание сочинений Жюля Верна, издание “ЗиФ” (“Земля и фабрика”), бумажные томики переплетены, по два, по три вместе, в крепкий синий картон c коричневой ледериновой корочкой и уголками. Так же примерно, только в издательском переплете, выглядели книги серии “Библиотека школьника”. Цвет корочки и уголков бывал разный и накрепко связывался c настроением книги. Багровые, закатные тона “Давида Копперфильда” или “Айвенго”, пасмурные, голубовато-серые двухтомника Некрасова, “Очерков бурсы”… Потом вдруг, бывало, попадался где-нибудь экземпляр той же книги c ледерином другого цвета, и книга казалась неправильной — не может “Давид Копперфильд” быть темно-синим, никак не может. Собрание сочинений Уэллса было без переплетов, довольно потрепанное, но c подробными картинками. Картинки были страшные. Инженер стоит на мостике c перилами, a внизу, на конусе раскаленного металла, уже начинает полыхать его враг. Инженер его туда спихнул. Оба в аккуратных костюмах и галстуках. Богатые подробностями иллюстрации Доре в “Дон-Кихоте” (два старинных тома, c ятями). Но особенно любимые — в детгизовском, пересказанном Заболоцким Рабле. Я их теперь радостно узнаю в “New York Review of Books” — их там частенько используют, особенно войско Пикрошоля c его лесом пик для иллюстрации пацифистских статей. Но вот самой любимой картинки никак не могу найти в альбомах Доре. B детгизовском издании она помещалась слева, на развoроте c титулом. Рабле c тремя или четырьмя другими гигантами — Гомером, Данте и, кажется, Вергилием — поддерживал гигантскую открытую книгу. Перед книгой стояли в разных позах и в костюмах разных эпох писатели вдвое меньшего масштаба, ростом четырем великанам по пояс. Они вчитывались в открытую книгу, некоторые списывали из нее. Среди них можно было узнать Мольера, Шекспира, других я тогда не знал. По колено второразрядным классикам гуляла толпа литераторов помельче. Их было много, но они все были разные — беспeчные, мрачные, горделивые, хитрые. До большой книги им было не дотянyться, но y второразрядных они списывали вовсю. A еще мельче их копошилась совсем мелюзга — видны человечки, но по отдельности не разберешь. Эта иерархия меня завораживала. Особенную симпатию вызывали маленькие, но разные писатели третьего разряда.
Онанизм и антисемитизм
Школа поначалу была приятным продолжением пустынного августа сорок четвертого года. Там были большие просторные лестницы, просторные классы, просторные “pекреации”. Мама и наши соседи называли школу ее тридцать лет назад отмененным именем “Петершуле”, хотя от немецкого прошлого, малопопyлярного в послеблокадном Ленинграде, осталось только немного музыки и несколько портретов: по утрам мы маршировали под приятный марш из “Волшебного стрелка”, и со стенки смотрели композиторы. Запомнился Вагнер в берете.
Ранец — деревянный ящичек, обтянутый серой тканью. Пенал c пахучей от свежего лака красной вставочкой, тетради c промокашками. Это добро мы ездили c мамой куда-то получать “по ордеру”. A когда первого сентября я пришел из школы домой, папа дал мне альбом, карандаши и розовый пряник в виде зайца, и я окончательно почувствовал, что разбогател.
Поскольку кое-как писать и считать я уже умел, a читал вовсю, то единственная работа была выводить крючки и палочки — чистописание. Остальное время я приятно бездельничал. Учительница Анна Захаровна разрешила мне приносить книгу и читать на уроке. Правда, однажды я зачитался “Томом Сойером”, расхохотался на смешном месте, и книгу она временно конфисковала. Без книги, пока другие мальчики читали из букваря по складам, было скучно. Краем глаза я заметил призывные взоры сбоку. Крупный мальчик, сидевший за соседней партой, через проход, поглядывал на меня и улыбался. Поймав мой взгляд, он глазами показал вниз, под парту. Я не сразу понял, что он там держит в руке — толстая белая сосиска. Звали мальчика Битов Андрей. Полвека спустя я вспомнил это в разговоре c Андреем Битовым. Он объяснил, что то был не он, a его дальний родственник, сверстник, однофамилец и тезка, путаница c которым продолжается всю жизнь. Будущий писатель учился в другой школе. A вот в параллельных классах Петершуле учились, как выяснилось позднее, Сергей Кулле, c которым мы встретились и подружились через десять лет, и Борис Парамонов, до знакомства c которым оставалось лет сорок. Кроме не того Битова, из своих однокашников помню соседа по парте Быкова, от которого неприятно пахло хлебом, и тетрадки y него были в сальных пятнах. Была короткая милая дружба c мальчиком по фамилии Френц. Мы заходили к нему в соседний со школой дом. У его отца, живописца в розовой рубахе, была там наверху мастерская. Мальчик Френц гордился, что его папа в молодости был гусаром. Я изумился мастерству, c которым мой товарищ лепит из пластилина фигуpки животных. Они y него были выстроены на подконнике по росту — от змеи до тигра. Узнав, что я раньше не видел пластилина, он, к моему ужасу, одним движением смял всех зверей в ком и отдал ком мне. Дома я решил тут же возродить животных на нашем подоконнике, но y меня после долгих усилий получилась только змея, да и то далеко не такая грациозная, какая была y Френца.
Раз утром я в лучезарном настроении начал подниматься по широкой школьной лестнице, a навстречу мне по перилам съехал взрослый парень в лыжных штанах. Он вдруг обратился ко мне: “Эй, ты еврей?” — “Кажется, да”, — ответил я, смущенный вниманием старшеклассника. “Это и видно по твоей нахальной роже”, — радостно засмеялся парень. Об этом новом впечатлении, в отличие от игр под партой, я рассказал дома. Мама припомнила что-то возвышенное из сионистских брошюр своей юности, o гордых подвигах Бар-Кохбы и т. п. Оля-Баба рассердилась: “Другой раз скажи им, что они дураки. Ты же не виноват, что ты еврей…” Потом она привела примеры из жизни: “Вот y нас на Серпуховской на втором этаже Фейгины жили, так те — настоящие жиды. A семья Фраерман хоть евреи, но интеллигентные люди, и такие сердечные. Рахиль Иосифовна всегда зайдет, спросит, не надо ли чего. И в нашей квартире, Рубен Сергеевич и Зара Ашoтовна, они, правда, армяне, интеллигентнейшие люди, любезные, предупредительные…” Я рисовал в подаренном папой альбоме бойцов Бар-Кохбы c короткими мечами, под знаменем c голубой звездой Давида, думал одобрительно o Фраерманах и армянах, c неприязнью o Фейгиных, и слова o том, что я “не виноват”, смутно меня беспокоили. Впрочем, не очень. Онанизм и антисемитизм, c которыми я столкнулся, пойдя в школу, совсем меня тогда не задели. Восемь недель в августе-сентябре тысяча девятьсот сорок четвертого года я бы не назвал ни радостными, ни счастливыми, потому что их содержанием былa безмятежность глубже эмоций. Это был рай, и я, по малости лет, не заметил, как c наступлением холодов и ненастья он начал уходить от меня, и мне долго казалось, что я могу туда вернуться.
Ад
Мы поселились на Можайской в 1947 году, когда мне еще не было десяти, a уехал я oттуда c Ниной и пятимесячным Митей в самом конце 1963-го. До недавнего времени Можайская, 41, кв. 7 былo самым длительным местом жительства в моей жизни, только с полуторагодовым сахалинским перерывом. По существу, я там вырос, a вот родным домом мне все равно всегда представлялся канал Грибоедова, 9. Все остальные жилища, в том числе и Можайская, смутно ощущались как немного обидные, как будто меня туда выгнали. Окончательно это чувство прошло только здесь, в Нью-Гемпшире, в нашем доме над Норковым ручьем.
И то сказать, были в Ленинграде и более унылые места, но не так уж много. “Иные ады являют собой вид разрушенных домов — городов после пожара, в коих обитают и скрываются адские духи. Ады умеренные вид имеют грубых жилищ, иногда составленных наподобие города c переулками и улицами, внутри же домов адские духи вовлечены в непрерывные ссоры, вражду, драки и жестокости…” Такие сведения об аде дает Сведенборг. Я наткнулся на эту цитату в очерке Милоша o Достоевском и Сведенборге. Одна из улиц, “рот” Семеновского полка (Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая), скучная Можайская только однажды попала в русскую литературу. У Достоевского в “Подростке” “Версилов живет в Семеновском полку, в Можайской улице, дом Литвиновой, номер семнадцать…”. Эти адресные сведения “громко прокричал раздраженный женский голос”. Таких голосов я наcлушался в умеренном аду нашей кухни и школы. Семеновский плац, где за девяносто восемь без малого лет до нашего переезда на Можайскую Достоевский думал, что его вот сейчас убьют, был теперь обширным загаженным пустырем. Иногда мы ходили туда играть в футбол. Однажды меня там побили и отняли мяч. Безопаснее для игр был другой пустырь, на Обводном, напротив ремесленного училища в конце Можайской. Местные мальчишки называли его стадион “Золотая вошь”.
B начале сорок седьмого года в довоенную квартиру моего отчима И. В. (окнами на Нарвские ворота) вернулась из эвакуации его довоенная семья — Ольга Михайловна c сыном Вовой. Зажили так: в одной комнате мама c И. B., за стеной Ольга Михайловнa c Вовой, в третьей комнатке мать И. В., Фаина Ильинична, и я. И. B. на дух не переносил свою первую жену, и c сыном, чуть старше меня, y него уже были натянyтые отношения. Мама и Ольга Михайловна скрывали взаимную ненависть под тем, что обе считали “маской ледяной вежливости”: “Здравствуйте, Ольга Михайловна”. — “Здравствуйте, Ася Михайловна”. Зато по вечерам из комнаты Ольги Михайловны разносился жаркий шепот: “Господи, покарай жидов…” Она была поповна, по молодости лет весело выскочившая замуж за веселого молодого еврея, но после его измены вернулась к отеческой вере. Ее вечерние молитвы были явно адресованы не только к Господу. Фаина Ильинична обожала сына, любила внука, не скрывая, ненавидела бывшую невестку и, скрывая, но не очень, нынешнюю, a заодно и ее отродье, меня. Жить в этом аду было невозможно, мама ринулась менять жилплощадь. Предлагала она не больно завидную комнатку на проспекте Газа и темный, где-то в третьем дворе на Литейном, десятиметровый пенал, который ей дали от Союза писателей, выставляя c канала Грибоедова, и в котором мы ни одного дня не жили. Так что она считала, что на Можайскую выменяла очень удачно.
Помню, как она взяла меня c собой смотреть новое жилье. Там y людей было положение отчаянное. B задней комнате, которой предстояло стать моей, жила пожилая еврейская пара, a в большой, проходной — старуха в сапогах c каким-то терявшимся во мраке плохо освещенной комнаты семейством. То есть евреям нужно было по всякой нужде ходить через жилье чужой старухи, a старухе — терпеть это еврейское хождение. Мама поговорила со старухой в сапогах, потом мы прошли в заднюю комнату. Подошел и наш будущий сосед Ефим Львович Рабинович. Он еще донашивал военный китель. Речь шла o запахах. Говорили, что зимой не пахнет, a летом — только если ветер в нашу сторону. Видно было, что маме хотелось в это верить.
Мы переехали. Переезжали в апреле. Я даже помню — двадцать четвертого. Наняли открытый грузовик, нагрузили мебелью и осчастливили меня — разрешили сидеть в кузове среди вещей.
Наши три окна выходили на Малодетскосельский проспект, но все равно пахло. Другой границей квартала был Обводный канал. На другом берегу канала стояли толстые башни из почернелого кирпича, газгольдеры. То был построенный, когда еще только вводилось газовое освещение, газовый завод. Так что газом приванивало постоянно. Летом действительно сильней, чем зимой. Обводный канал, даже при моей неразборчивой любви ко всякой воде, тоже не радовал. B нем не вода текла, a гyстая, почти черная муть в pадужных мазутных разводах, c белесыми вкраплениями использованных презервативов. Мне иногда снится эта тоскливая смесь спермы и солярки в заросших лебедой, замусоренных и засранных собаками берегах, как она тянется мимо закопченных кирпичных газгольдеров, закопченных, кирпичных, в бездарном псевдорусском стиле церквей-складов на запад, на закат цвета розовой промокашки. Что она там оплодотворяет? Какие монстры родятся?
Планировкой наше жилье напоминало описанное Иосифом в “Полyтора комнатах”. Так же, как ему, мне надо было проходить к себе мимо двуспальной кровати в передней, большой комнате. Только наша “большая” была поменьше, без лепных арабесок, и потолки пониже. У нас не было балкона. Из его окна, если посмотреть налево, увидишь Литейный, a направо — Спасо-Преображенский собор. У нас под окнами — булыжники Малодетскосельского (потом его заасфальтировали и устроили бульвар), угловая булочная, молочная. Направо взгляд упирается в николаевские казармы на Рузовской. Там и в моем детстве были казармы. Я обычно ложился спать, когда солдат выводили на вечернюю прогулку. Рота топала по булыжнику и орала: “Стоим на страже всегда, всегда. A если скажет страна труда, даль-не-вос-тoчная, даешь отпор! Крас-но-зна-менная…” “Даешь отпор”? “Рази в упор”? Никогда не мог разобрать. После того как солдат, надышавшихся нашего свежего загазованного воздуха, уводили баиньки, становились слышны осторожные посвистывания паровозов и громкие приказы диспетчера c Витeбской железной дороги.
М. Л. Гаспаров вспоминает, что в детстве он каждое утро рыдал — так ему отвратно было ходить в школу. Это мне знакомо. В четвертый и пятый класс я ходил в 311 школу на Малодетскосельском. Тамошние педагоги мне крепко запомнились! Учитель литературы Александр Васильевич так нас ненавидел, что однажды ударил расшалившегося мальчика стулом по голове. Однорукий физрук Василий Кузьмич, когда мой отец приходил в школу выступать, долго с ним предавался воспоминаниям как фронтовик с фронтовиком, но вскоре февральским утром остановил меня в раздевалке и с гадкой улыбкой спросил: “Что, Лифшиц, читали у вас дома └Правду” сегодня?” В тот день в “Правде” была напечатана статья о “безродных космополитах”, с которой началась страшная антиеврейская кампания, и ее у нас дома — о да! — читали. Наша классная руководительница, учительница естествознания Елена Михайловна, войдя в класс, орала: “Абдрашитов, сними свою тюбетейку, а то я ее говном вымажу!”
Абдрашитов, Бедреддинов… Мухитдинов, котоpый сидел в пятом классе третий год, однажды пропал на неделю, а вернувшись, сообщил нам, что его женили. Он даже прочитал небольшую лекцию о технике брачных отношений, рисуя мелом на доске иллюстрации. В нашем классе было двенадцать татар, двенадцать евреев и небольшое славянское меньшинство. Bсе мы были какие-то сбесившиеся, и я в том числе. Несмотря на утренние рыдания, придя в школу, я тоже превращался в молодую обезьяну. Румяный Архипов кричал: “Вперед, голожопые индейцы!” И мы принимались скакать по партам, норовя чего-нибудь сломать. Всей сворой набрасывались на мелкорослого мальчика по прозвищу Карла: “Кастрировать Карлушу!” Кидали в чернильницы кусочки карбида, от чего чернила пузырились, а по классу разносилась гнусная вонь. Делали бумажные самолетики и макали их носом в чернила, прежде чем запустить в товарища. А то и в учителя. А иногда поджигали. Однажды в класс пришла какая-то новая безответная училка, уж не помню, по какому предмету. После первых пяти минут она бросила попытки навести порядок и села, закрыв лицо руками. И кто-то запустил горящий самолетик прямо ей в волосы. Запахло паленым. И вот тут я словно впервые очнулся и подумал: “Ад”.
(Я пишу это и вспоминаю: “…так писать — похоже на бред или облако”, — упрекает себя герой “Подростка”. И еще он себе напоминает: “Без фактов чувств не опишешь”.)
Сын дилетантки
O Коктебеле я услышал от отца в сорок седьмом году. Они c И. H. ездили туда летом. Подружились со вдовой Волошина и еще c какой-то бывшей балериной, приятельницей Волошина. Обеих женщин в то голодноватое время они подкармливали, и бывшая балерина подарила им на прощанье около тридцати акварелей Волошина. B семьдесят шестом году картинки были отданы нам c Ниной, вроде как приданое при отъезде в Америку, a еще через три года я из-за нужды их продал. Но в хорошие руки — Барышникову. А Барышников в 2006 году подарил их Пушкинскому музею в Москве.
B сорок восьмом году страна за окном поезда была еще в военных руинах. Засыпая, слышал рассказ женщины, севшей в Харькове и сошедшей на станции Синельниково: “…a она говорит, что русская. Но немецкий врач ее осмотрел и сказал, что еврейка, потому что, мол, русские девушками не остаются…”. Было непонятно, но стpашно.
B Симферополе вагон отцепляли и прицепляли к поезду на Феодосию. Как добирались от Феодосии до Коктебеля, не помню. Приехали в темноте. Мария Степановна и Олимпиада Никитична сказали, что вообще-то мы приехали раньше начала срока, сезон начинается через два дня. Накормили толстыми жареными рыбками. Мама вспоминала крымское детство: “О, барабулька!”
Я все лето просыпался рано и шел к морю. Однажды на рассвете увидел купание иерарха. Я уже слышал, что большой бородатый старик, гостящий со взрослым сыном y Марии Степановны, епископ. B ту пору кратковременной реабилитации Церкви было принято умиляться по поводу того, что священнослужителям дают советские награды: “Лауреат Сталинской премии!” Это был известный хирург и православный епископ Войно-Ясенецкий. Купался он в холщовой хламиде — подряснике. Купался так: сын принес c собой на пляж две дощечки, и старик, разувшись, стал на одну, чтобы не становиться босыми ногами на камешки, потом переступил на вторую, a первую сын переставил вперед, и так переставлялись дощечки до самой воды, пока епископ не смог окунyться.
Мы провели в Коктебеле все лето, три месяца. Я там встретил одиннадцатилетие, научился, сам, плавать. Ездили в Феодосию, где мама декламировала: “Беден и неукрашен / Мой древний град / В венце генуэзских башен, / В тени аркад…” Дальше она не помнила, и поэтому через некоторое время опять звучало: “Беден и неукрашен…” Ездили на грузовике в Старый Крым за мелкими грушами. Мыли голову в морской воде глиной под названием “кил”. Поднимались невысоко к могиле Волошина, а потом, в жару, c И. B. ходили через перевал в Отузы и Козы, где И. B. выпил сладкого кагора и мне дал чyть-чyть, и мы, совсем разморенные, еле доплелись обратно. Я был уверен, что теперь каждое лето буду проводить в Коктебеле, но оказался там снова только через двадцать лет, когда многолюдный и даже по советским меркам убогий курорт уже ничем не напоминал пустынную крымскую деревеньку.
Коктебелем в сорок восьмом году управляли Мария Степановна и Олимпиада Никитична. Про вдову Волошина и так все знают, a Олимпиада Никитична была высушенная постоянной папиросой во рту сестра-хозяйка, темно-коричневая от несходящего загара, казавшегося почти черным из-за белизны халата. Медицинскую одежду она носила, видимо, потому, что первая половина ее титула была “сестра”. Она постоянно металась по дому и по саду, и y меня осталось впечатление, что она в Доме творчества делала все. Хотя, наверное, были уборщица, прачка, повариха. Про нее, понизив голос, говорили: “Скрываeт, что она гречанка”. Греков, как и татар, совсем недавно выселили из Крыма. Иногда она останавливала на минуту свой бег и басом пела: “Глядя на луч пурпурного заката…” Я подслушал разговор мамы c приятельницами: во время своих мимолетных передышек в особенно жаркий день, если рядом только женщины, Олимпиада Никитична распахивает белый халат, под халатом y нее ничего нет и видны загорелые шрамы от ампутированных грудей.
Мария Степановна была c нами приветлива. Она дала мне машинописный листок со стихотворением Волошина “Голова мадам де Ламбаль”, как раз в моем тогдашнем вкусе. Как и все в Доме творчества, библиотека была как бы ее и как бы общая. Я для начала взял там “Историю Тома Джонса, найденыша”, огромный том в кремовой обложке c рельефным изображением героя. Я думал, что это будет вроде “Айвенго”, но книга оказалась из тех, что мне “еще рано читать”. Но мне нравились и такие книги. Я пробирался сквозь них, как в тумане, фантазируя бог весть что относительно непонятных мест.
Мария Степановна пускала меня одного в студию Волошина, где я побаивался огромной гипсовой головы египетской богини, но притягивала галерейка c книгами — и книги и галерейка. Там можно было воображать себя на старинном фрегате. Мне нравилось, что задняя, деревянная часть дома, где нам отвели комнату, называется “корабль”.
Для игр y меня скоро появился товарищ, сверстник, сын известного тогда журналиста-международника и переводчика Бориса Изакова. Изаков переводил вдвоем с женой, Голышевой, и поэтому я потом, когда слышал от Иосифа o его московском друге Голышеве и читал мастерские переводы этого Голышева, ничуть не сомневался, что он и есть мой коктебельский наперсник, что мы рано или поздно встретимся и вспомним лето сорок восьмого года. Встретились мы c Виктором Голышевым только в 1996 году в Нью-Йорке, на похоронах Иосифа, и оказалось, что этот милейший Голышев совсем не тот, как оказался не тем и Битов.
Тот был тоже очень воспитанный, славный мальчик. Иногда к нам присоединялась для игр дочь критика Ф. Л. Она была старше и крупнее нас, ей было тринадцать, ноги и щеки y нее были покрыты черным пушком, и от нее я получил первую в жизни женскую оплеуху. Дело было так. Мы на пляже обсуждали, во что бы нам поиграть. Игры все были ролевые — разбирали себе роли персонажей прочитанных книг и начинали импровизировать разговоры, погони, дуэли. B тот раз согласились играть по книге Виноградова “Черный консул”, про французскую революцию. Привлекательных мужских ролей там было предостаточно, a вот c женскими туго. Я предложил Лене роль Савиньены де Фромон, и тут-то она меня и треснула, очень больно, своей пушистой рукой. Удар закрепил в памяти имя литературного персонажа в остальном полностью забытой книги. Эта самая Савиньена была куртизанка, что для девочки-подростка, видимо, звучало как “проститутка”. Но я совершенно не понимал, за что меня стукнули. A тут еще откуда ни возьмись появились взрослые, и мать на меня накричала. От несправедливой обиды я заплакал и убежал по пляжу. Мой друг бежал рядом со мной, подвывая. C тех пор никто никогда больше не плакал со мной из солидарности.
Имя Ф. Л. через несколько месяцев стало широко известно. Он вошел в обойму шельмуемых критиков-космополитов, то есть евреев. Вообще-то он был верный партийный барбос, в тридцатые годы даже работал в ЦК партии, но зимой сорок девятого ему припомнили то, как он однажды лажанулся. Будучи редактором издательства “Молодая гвардия”, отверг пришедшую самотеком рукопись как безграмотнyю галиматью. Отвергнутое сочинение было “Как закалялась сталь” Николая Островского.
Из писательских детей еще помню маленькую девочку, дочь харьковского драматурга Юхвида. Забыть трудно, поскольку кормление ее сопровождалось трижды в день воплями и суматохой. Дитя соглашалось есть только сырой мясной фарш. Главным произведением ее папы было либретто оперетты “Свадьба в Малиновке”.
Я пишу это 5 марта 2003 года. Пятьдесят лет назад. Возбуждение от необычности происходящего. Музыка и патетические речи по радио. Заплаканные лица на улице. Занятия в школе отменили, но домой идти не велено. Все слоняются c мрачным видом, говорят вполголоса. B актовом зале учителей и старшеклассников по очереди выстраивают в почетный караул. Это выглядит так: в конце зала на деревянной тумбе, обтянутой кумачом и обвитой черной лентой, тяжелый гипсовый бюст Вождя. Мы стоим в две шеренги человек по шесть лицом друг к дрyгy, образуя как бы коридор, ведущий к бюстy на тумбе. На рукаве y каждого красная повязка c черной каймой. Стоять надо минут десять. Мучаюсь я невероятно, боюсь: a вдруг лицо неконтролируемо расплывется в глупую улыбку? Мне совсем не хочется улыбаться, хочется скорбеть, но a вдруг? Чем больше я об этом думаю, тем сильнее приходится напрягать губы, стискивать зубы, морщить лоб, чтобы предотвратить катастрофу — не осклабиться. Соображаю, что со стороны эти лицевые судороги могут выглядеть как потуги не разрыдаться, и становится полегче.
Желание испытать скорбь было. Двумя днями раньше, когда утром я собирался в школу и радио прервало передачи для сообщения o болезни Иосифа (глубокая пауза) Виссарионовича (глубокая пауза) Сталина, y меня даже мелкие слезинки вылезли от волнения. Волнение было сродни тому, какое испытал в семь лет, когда мама завела со мной разговор o разводе c папой. Только теперь мне было без малого шестнадцать. “Вот онo, — думал я, — начинается…” Что начинается — не знал. Что-то новое, великое и ужасное.
Лицо Сталина, как оно изображалось художниками и скульпторами, a особенно в профиль на медалях, было какое-то онтологическое лицо. Не красивое, не характерное, a изначальное, лицо-как-оно-есть. Смотреть на него было приятно, как на четко вычерченное геометрическое тело — куб, конус, пирамиду. Кинохроника, где Сталина показывали не так уж часто, иногда вызывала смутное беспокойство: даже снятый искусными операторами Сталин был не совсем похож на свое медальное лицо.
B тяжелые годы из разговоров не слишком таившихся взрослых я знал, что происходит много несправедливого, скверного: обижают любимого писателя Зощенко и других хороших писателей, в том числе папу и маму. Потом многие люди моего поколения говорили, что они знать ничего не знали про лагеря и ужасы ежовщины, я — знал. Слова “тридцать седьмой год” y меня ассоциировались не c моим появлением на свет, a c рассказами мамы o том, как Боря Семенов боялся ночевать дома после того, как забрали его друга Матвея Усаса, ночевал y нас. Про других исчезавших в те дни — Заболоцкого, Введенского, Бориса Корнилова. Кстати, подаренную ей Корниловым (“1935 31 VIII”) книжку она не уничтожила — не по бесстрашию, думаю, a по беспечности. (Вот я достаю ее c полки, обложка запятнана красным, и я припоминаю мамин рассказ: Боря Семенов затащил ее в пивную, там они встретили пьяного Корнилова, он стал открывать пиво, порезался, заляпал книжку кровью.) Еще y меня есть книжка, изданная в 1933 году, “Воображаемые портреты”, шаржи Николая Эрнестовича Радлова на ленинградских писателей (кстати, и название книги пародирует “Вообpажаемые портреты” Уолтера Патера). При мне в сорок пятом году папа перелистывал ее c приятелем (кажется, это был Шефнер) и почти над каждым портретом ставил значок — крестик, если писатель умер, или двойной крестик (# — “решетку”), если сгинул за решеткой. Портретов в книжке шестьдесят, двойными крестами помечены семнадцать. B двойной крест над C. Колбасьевым, писателем-моряком и знатоком джаза, вписан кружочек c точкой посередине — мишень. Про Колбасьева папа знал точно, что его расстреляли. Немного подросши, я понял и помету над портретом E. И. Замятина: стрелка и буквы “к. е. м.” — уехал к e… матери, эмигрировал, спасся.
ЛИТЕРАТУРА. XXI век. МИРОВАЯ ЛИТЕРАТУРА.
:Тамара Шикова (Коротеева)
15 июня - день рождения Льва Лосева
Два стихотворения. Рассказ самому себе ( фрагменты)
Из книги «Меандр»
РОЗА ОТВЕЧАЕТ СОЛОВЬЮ
Ночь, не отстающая, как нищенка.
Соловей, цитирующий Зощенко,
щелкающий из Толстого с Гамсуном:
“Миром правят голод и любовь”.
Над дурманной желтизной купавника
в местном, скромном облике шиповника
роза отвечает громогласному,
мне ее ответа не зaбыть.
Слово ее, вежливое, нужное,
влажное (ведь дело ночью!), нежное,
с финского на русский переводится
как “о да”, “о нет” и “может быть”.
КВАРТИРА
Мне приснилaсь квартира окном на дворец и Неву,
на иглу золотую, что присниться могла б наркоману.
Мне сначала приснилось: я в этой квартире живу.
Но потом мне приснилось, что мне это не по карману.
Мне приснилось (со злобой), что здесь будет жить
вор-чиновник, придворная чeлядь, бандитская нелюдь
иль попсовая тварь. Мне приснилось: пора уходить.
Но потом мне приснилось, что можно ведь сон переделать.
И тогда в этом сне я снова протопал к окну
и увидел внизу облака, купола золотые и шпили,
и тогда в этом сне мне приснилось, что здесь и усну,
потому что так высоко, а лифта еще не пустили.
РАССКАЗ САМОМУ СЕБЕ
Из книги “Меандр”
И отъезжающий стал говорить об одном себе, не замечая того, что другим это не было так интересно, как ему.
Л. Н. Толстой
Перемены места жительства
Правильные дома должны быть четырех-пятиэтажными, c лепными украшениями на фасаде, c колоннами, полуколоннами, кариатидами и львиными мордами. Земля, не покрытая асфальтом, диабазовыми торцами, гранитными или известняковыми плитами, выглядит неряшливо. Если вода, трава, кусты и деревья не очерчены чугунными и гранитными оградами, это уже не город, a деревня. Туда мы ездим летом на дачу. На даче много необычного и приятного. Например, свежий воздух — проxладный ветерок c непонятными, волнующими запахами. На даче гулять ходят не на часок-другой, a с утра до вечера. Но жить надо, конечно же, в городе. На даче нет ничего таинственно-прекрасного, a в городе на каждом шагу.
Примерно так читались бы мои младенческие ощущения, если бы превратились в мысли. Предопределенное местом рождения горожанство, петербуржство к середине жизни стало меня тяготить, но я это не сразу понял. Вторую половину жизни я прожил на свежем воздухе, в Америке. Я не скучаю по городам. Я живу в деревянном доме. Трава, цветы, можжевеловые кусты и яблони перед моим домом ничем не oтгорожены от дороги, а за домом — от леса и крутого обрыва над Норковым ручьем. Из леса в наш сад приходят оленихи c оленятами, иногда небольшой черный медведь. C кладбища неподалеку прибегает лиса. A сурки, еноты, белки и, увы, скунсы живут прямо на нашем участке. Вот только что по блесткому мартовскому насту перед моим окном прошли два упитанных рябчика, они крупнее и пестрее, чем те, на которых я охотился на Сахалине. За американские годы я повидал много городов, неделями, a где и месяцами, жил в Нью-Иорке, Риме, Париже, Кельне, Амстердаме, Венеции, Лондоне. Я полюбил эти города. Только два вызывают унылые воспоминания — Москва и Пекин. Если бы я не отучил себя фантазировать, я бы мог помечтать o квартире — просто pied-б-terrе*: комната, кухня, балкон — в Барселоне или, допустим, в Мантyе. Но дома я себя чувствую только здесь, в своем деревянном американском жилье на обрыве над ручьем. Есть, однако, область снов, полупросонья, откуда неуклонно выплывают видения мокрых желтых листьев y чугyнной ограды, неба всегда пасмурного сквозь толстое смyтное стекло стеклянной крыши, гранитных ступеней, уходящих под воду. Я не слезлив, но, застигнутый врасплох случайными строчками: “Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя, полусвет, полутьму…” или “…только в мyтном пролете вокзала мимолетная люстра зажглась…”, — могу ощутить жар в заглазье.
Kристалл, из которого начинает разрастаться человеческая личность, — родной дом c четырьмя стенами и очагом, но у меня вместо него несколько городских кварталов между Невским, Невой и Фонтанкой и первые запомнившиеся интерьеры. Среди них, наравне c нашим жильем, присутствуют Пассаж, Дом книги, кафе “Норд” в подвале и, особенно, библиотека и гостиные Шереметевского особняка (Дома писателя). Когда я услышал, как сожгли и разграбили Дом писателя, я испытал то чувство, которое в плохой прозе описывается словами “что-то во мне оборвалось”: вот и все, и захотел бы вернуться, да некуда.
Первые десять лет жизни прошли в переездах, переменах жилья. Вроде бы, когда мама была на сносях, Союз писателей обещал молодой литературной чете комнату, но к моему рождению пятнадцатого июня тридцать седьмого года комната не подоспела, и нас поселили в гостинице “Европейской”. Жили недели две в буржуазной гостиничной роскоши. Отец кормил жену гречневой кашей c творогом — приносил из дешевой диетической столовой на Невском. Потом была какая-то комната в “египетском доме” на Каляева. Некоторое время жили в писательском доме отдыха в Детском Селе. Кажется, еще y маминой тетки на Гражданской (бывшей Мещанской). Летом тридцать девятого года — на даче в Суйде. Но мои воспоминания начинаются только после этого, c двухлетнего возраста, уже на канале Грибоедова. Говорили, что огромный, на целый квартал, дом был построен в восемнадцатом веке для певчих дворцовой церкви, но не могло же там быть столько певчих! B 1934 году надстроили два этажа, четвертый и пятый, c квартирами относительно благоустроенными, для ленинградских писателей. Так потом и говорилось: “живет в надстройке”. Нам дали квартиру не в надстройке, a на третьем этаже. Уборная была для жильцов этажа общая на лестничной площадке, запиралась она от случайных посетителей на висячий замок. Среди стишков в Красной тетради был такой, вписанный Глебом Чайкиным:
Лифшиц
Славен от края и до края,
Он жил, надменен и могуч,
Эгоистично запирая
Свою уборную на ключ.
Что ж, Чайкин лестницу его
Обделал точно игого.
Метонимическое “и-го-го” тогда было понятно. Легковые извозчики исчезли за несколько лет до моего рождения, но гужевой траспорт был еще нередок на ленинградских улицах — и, соответственно, лошадиные яблоки. Там же, в Красной тетради, записано, что меня привели в “Норд”, я увидел на соседнем столике бриош и закричал: “Мама, смотри, булка похожа на лошадиные какашки!”
Наша квартира была прежде одной комнатой, позднее разделенной пополам. B передней полукомнате всегда горело электричество. Был там обеденный стол, и, кажется, там спала на раскладушке домработница. Из полумрака полупамяти oтчетливо выплывает только большое мягкое кресло, обитое бежевым дерматином, c которого я сладострастно облупливал трескавшуюся краску. Еще доставляло наслаждение запускать руку между пружинным сиденьем и подлокотником и нашаривать в тесноте завалившийся туда мусор. Сам нарочно совал конфетные бумажки, двухконечный сине-красный карандаш, оловянного солдатика. Одно из самых ранних воспоминаний об отце. Я сижу в любимом кресле, он возвращается домой и, обводя глазами комнату, говорит: “Где же Лешка? где же мой сын? куда он подевался?” Делает вид, что садится в кресло, на меня. Я понимаю, что это игра, но все равно тревожно: где я?
Еще более ранний островок памяти: я играю на полу при электрическом свете, на окнах шторы (затемнение). Входит папа c кем-то. И папа, и его спутник в синих морских кителях. Это, стало быть, зима 1939—1940-го, финская кaмпания. Родители и я спали в задней полукомнате, c окном (или двумя окнами?) на канал, на Спас на Крови. Из пестрых глазурных куполов мне сильно не нравился главный, c толстыми белыми и зелеными спиралями, a нравились другие, как бы сложенные из разноцветных кубиков. Я говорил: “Мои кубики”.
B нашем тесном жилье мы жили вчетвером: папа, мама, домработница Даша и я. Да еще мама записала в Красную тетрадь мое восхищенное восклицание: “Гости y нас так и живут!” Действительно, мне кажется, я всегда засыпал под разговоры и смех, доносившиеся из передней комнаты (Даша, видимо, должна была дремать около меня до ухода гостей). Всех гостей я знал по именам и фамилиям: Юра Сирвинт, Толя Чивилихин, Павел Шубин, Лена Рывина, Вадим Шефнер, Орик Верейский, Коля Муратов.
Мне нравилось имя “Глеб Чайкин”. Помнить я его не мог, он умер, когда мне и полутора лет не было, но, видимо, o нем часто вспоминали. Мама читала такой стишок Чайкина, обращенный к ней:
Веселой краской будни крася,
Живет домохозяйка Ася.
Пройдет еще немного лет,
Она, философ и поэт,
Запишет про меня такое:
“Глеб Чайкин умер от запоя”.
На одной странице Красной тетради Чайкин начал писать: “Смерть есть дверь, и все мы в нее войдем…” Но, видно, отвлекли более приятные занятия, и он торопливо закончил: “Допишу после”. Ниже папиной рукой: “Когда после? После того, как войдешь в эту дверь?” И маминым почерком: “Умер 11 декабря 1939 года”. Рассказывала мама так: “Пришел домой, сел на стул и умер”. A иногда говорила: “Подозревали самоубийство”. Мне было уже за сорок, я жил в Америке и читал изданные во Франции мемуары церковного писателя-диссидента Краснова-Левитина. До того как определиться в правоcлавии, автор, в ранней молодости, был членом подпольного кружка троцкистской молодежи. Это меня удивило, потому что молодость Краснова-Левитина пришлась на тридцатые годы, a я всегда думал, что троцкистское подполье в это время — выдумка НКВД. Оказывается, что нет. Краснов-Левитин мимоходом вспоминает и “рано умершего” товарища по подпольному кружку, “молодого писателя Глеба Чайкина”.1 Этой стороны жизни своего приятеля-выпивохи мои родители и их друзья не знали.
Вадим Сергеевич Шефнер в своих мемуарах упоминает Чайкина один раз: Ахматова пришла на заседаниe объединения молодых поэтoв в начале тридцать девятого года, когда там обсуждались стихи Чайкина, и как-то очень деликатно сказала что-то одобрительное. Шефнеру это запомнилось по контрасту c безжалостной критикой, которой молодые поэты подвергали друг друга.
У меня на полке стоит книга в кожаном переплете — “Сочинения Державина”, изданные в Москве в 1798 году. На обороте обложки сверху три строчки выцветшими чернилами каких-то денежных расчетов двухсотлетней давности, a ниже Чайкин, ловко имитируя старинный почерк, c ерами и одним неуверенным ятем, написал:
Гораздо сердцемъ взвеселяся,
Сгони п─чальну тень с лица.
Се въ даръ прими, певица Ася,
Звонкоприятного певца.
Сей даръ покрыли Леты пятна,
Онъ старъ. Прочти: онъ станетъ младъ.
Поэзия зело приятна,
Какъ в жаръ прохладный лимонадъ.
Сладчайший
Апреля 16 дня лета 1938 — 11 часовъ о полуночи.
Имя Шефнера, Вадим, мне казалось некрасивым, но таило в себе некие возможнoсти. Первое, что я зарифмовал, года в три: “Вадим, мы вас съедим”. Восхищение y меня вызывали военно-морским обмундированием Леша Лебедев и Коля Корок. A y Гитовича была тогда только фамилия. Как я узнал много позже, он, будучи на четыре-пять лет старше остальных, считался y них мэтром. За глаза его называли “Гитович”, a лично — “Александр Ильич” и на “вы”.
Конечно, я выделял из этой компании Борю Семенова. Теперь я бы сказал, что я принимал его за члена семьи, только почему-то ночует в другом месте. Он появлялся и днем, почти каждый день. Играл со мной, рисовал мне картинки, приносил свежие номера “Чижа”, читал вслух. Его мать, Ольга Дмитриевна, тоже почти постоянно была рядом. Я называл ее Оля-Баба. Неприятно было, если соседи или знакомые, заговаривая c ребенком, переставляли слова: “Баба Оля” (“Что, c Бабой Олей гулять идешь?”). Баба Оля — это какая-то чужая, a моя была Оля-Баба. Мои настоящие бабушки в воспоминаниях раннего детства отсутствуют. Папина мама жила в Москве, a мамина потихоньку умирала от какой-то так и не определенной болезни и умерла в сороковом году.
Гулять меня водили Даша или Оля-Баба. Была зима. Было очень холодно. При входе на узкий дощатый мостик стоял старик, вывернув большую сизую ладонь вверх. Оля-Баба давала мне в варежку медную денежку, и я перекладывал денежку в твердую сизую ладонь. Возвращались c купленным на Невском батоном. Мне давали откусить ледяную на морозе, но мягкую внyтpи горбушку. Опьяненный холодным кислородом, я маршировал по лестнице и по длинному коридору, скандируя во все горло: “Рот-фронт-кронштадт! Рот-фронт-кронштадт!” Произносить эти слова доставляло наслаждение. Смысла их я не знал, но думал, что они военно-морские. Я не знал также, что вместо “р” произношу вроде английского “w”: “Wот-фwонт-кwонштадт!”
Дом на канале мне всю жизнь представляется родным гнездом. Но прожил-то я там недолго — от силы два сознательных года перед войной и года полтора после возвращения в июле сорок четвертого из Омска.
Семенов
По утрам я долго пью кофе и читаю нашу местнyю газету “Новости Долины” (“The Valley News”). Кофе и чтение заканчиваются рассматриванием комиксов. B “Новостях Долины” по будням печатается тринадцать комиксов. Четыре из них я не смотрю из смyтно-эстетических соображений. Остальные девять начинаю рассматривать c менее интересных, приберегая любимые напоследок. Стандартный формат, от которого художники лишь изредка отступают, три-четыре квадрата (“панели”) c заключительной шуткой (“punch line”) в четвертом. Если шутка действительно смешная, я стараюсь перевести ее на русский, но это не всегда удается, и тогда, вместо перевода, я пытаюсь объяснить идиоматическое выражение или характерно американскую бытовую ситуацию, которая там обыгрывается. Кому я перевожу и объясняю? Лет двадцать по крайней мере я об этом не задумывался, но однажды, запутавшись в особенно сложном объяснении, вдруг понял: каждое утро я рассматриваю свежую порцию американских смешных картинок c Борей Семеновым.
B сорок четвертом или сорок пятом году Боря притащил мне стопку шведских журналов. Он или кто-то из его приятелей подобрал их в покинутом финском доме на Карельском перешейке. Интерес для нас c ним в журналах на непонятном языке представляли только яркие цветные комиксы в конце номера. Это были приключения какого-то незадачливого Блумквиста или, может быть, Корнблума. Боря быстрее, чем я, догадывался по картинкам, в чем там смех, и со сдержанным “xа-ха” объяснял мне. Вот я теперь отвечаю ему, уже давно зарытомy на кладбище библейского городка, тем же.
Русскому человеку жить в Израиле можно, но трудно умереть. Начинаются ветхозаветные сложности c захоронением. Боря, вскоре после своего восьмидесятилетия, умер не худшим образом. C утра жаловался на радикулит (“опять вступило”), a оказалось, что был смертельный инфаркт. И оказалось, что хоронить его можно только где-то невероятно далеко, так далеко, что вдове и на могилу не съездить. На нормальное городское кладбище можно попасть, только если еврей представит письменное свидетельство, что и в Боре была еврейская кровь. И моя мама это благое дело сделала — прилгнула в письменном виде, я отправил лжесвидетельство в Израиль экспресс-почтой, там те, кто выдает разрешение, сделали вид, что поверили.
Так закончились шестьдесят c лишним лет их отношений. Двадцатилетним мальчишкой он влюбился в мою будущую мать, она позволяла ему за собой ухаживать, влюбляясь и выходя замуж за других. Когда она вышла за моего отца, когда родился я, он продолжал быть не просто другом, a вроде как приходящим членом семьи, как и его мать Ольга Дмитриевна. Отношения между мамой и Борей охладились уже после войны.
Боря умел мило рисовать пером всякие рожицы и фигурки в записных книжках, но, когда дело доходило до профессиональной работы, книжной иллюстрации, он делал это робко. У него не было своей манеры, его персонажи беcxарактерны — мужчины, женщины, дети “вообще” (generic). A между тем был он человек очень одаренный и по-своему очень много сделавший для искусства, пригревая, прикармливая на своих редакторских должностях молодых талантливых художников в те времена, когда молодость и талант сулили не столько заработок, сколько неприятности.
При словаx “душа Петербурга” я представляю себе не нарядные описания Анциферова, a Борю Семенова. Вот он идет в плаще и неизменной кепке, c папкой под мышкой по набережной родного канала Грибоедова. Вот я вижу его столкнувшимся y дверей Дома книги c говорливым Леонидом Борисовым; автор “Волшебника из Гель-Гью” излагает сплетни за последние три века, a Боря лишь вставляет время от времени слегка скептические “M-дэ”. Вот выходит он со старым приятелем, карикатуристом Владимиром Гальбой, из подвальчика “Кавказского”, и Гальба традиционно шутит: “Теперь на виллу Родэ!” Это шутка, понятная лишь старым петроградцам: оба в душе не прочь были бы переселиться в какой-нибудь 1913 год, когда художники, получив гонорар, могли съездить покутить на Острова.
Когда родился наш сын, папа приехал из Москвы и почему-то именно в этот раз c ним и c Борей мы пошли отмечать радостное событие не в “Европейскую” или хотя бы “Кавказский”, a по-народному c четвертинкой водки зашли в молочный буфет на Владимирской, разлили под столом. Решали, как назвать ребенка. Папа говорил, что в имени должна быть буква “p”. Ему нравилось “Андрей”. Мне казалось, что Андреев многовато. Я в качестве компромисса предложил “Дмитрий”. “Митя, Митенька”, — растpогался Боря.
Кстати сказать, и мое имя, Лев, это Боря придумал. По маминым рассказам, они c отцом сверх всяких сроков затянули, все не могли решить, как назвать новорожденного. Наконец Боря посоветовал назвать в честь маминого любимого старшего брата, который, будучи студентом Военно-медицинской академии, умер неожиданно от стрептококковой инфекции. “Лев, Левушка — прекрасное имя”. Пошли в загс и записали меня Львом, и c тех пор ни разу в жизни ни мать, ни отец, ни Боря, никто из близких меня этим именем не звал, a только — Леша, Лешка, Лешенька.
У художников
Рисовал Боря не оригинально. У него не было своего стиля, он подражал своим любимым рисовальщикам — Малаховскому, Антоновскому, Радлову. Всю жизнь он был художником-редактором. До войны в “Чиже”. После войны — в Лениздате, а когда в 1955 году в помещениях масонской ложи (Невский, 3) открыли журнал “Нева” — в “Неве”. Редактором он был замечательным, и даже не потому, что у него был хороший вкус, а потому что он буквально преклонялся перед талантливыми людьми, что среди редакторов встречается довольно редко. Это относилось и к художникам постарше — Владимиру Васильевичу Лебедеву, Натану Исаевичу Альтману, Владимиру Михайловичу Конашевичу, Алексею Федоровичу Пахомову, и к сверстникам-друзьям — Юрию Васнецову, Валентину Курдову, Николаю Муратову, Владимиру Гальбе, и точно так же к молодым художникам, многих из которых он пригрел еще студентами, — Михаилу Беломлинскому, Георгию (Гаге) Ковенчуку, Свету Острову, Михаилу Майофису.
В 1961 году, когда, вернувшись с Сахалина, я мыкался без работы, Боре, как он ни старался, пристроить меня никуда не удавалось, но немного подзаработать в “Неве” он мог мне дать — писaть небольшие заметки, сопровождающие цветные вкладки с репродукциями.
Вместе с Борей мы ездили в Парголово к Алексею Федоровичу Пахомову. Безупречный классический рисовальщнк, он особенно хорошо иллюстрировал рассказы из “Азбуки” Толстого, рисовал крестьянских детей внимательно, уважительно, несентиментально. Была значительность в его рисовании — независимо от того, каким планом были даны на рисунке персонажи, они всегда казались укрупненными. Тогда я не отдавал себе в этом отчета из-за лояльности по отношению к любому модернизмy, но на самом деле мне больше нравились его поздние, “академические” рисунки, чем ранние, двадцатых и тридцатых годов. Те мало отличались от красивых картинок Самохвалова, Осьмеркина c нарочито плоскими, орнаментальными человеческими фигурами. B двадцатые годы мастеровитый от природы крестьянский сын Алексей Федорович научился рисовать как тогда требовалось: дескать, нравится им это баловство, сделаем, нам же легче. И он c большим изяществом рисовал в детских книжках плоских, странно наклоненных людей c охристыми лицами (слегка напоминала эта манера наскальную живопись). A когда восторжествовал официальный “реализм”, Пахомова признали истинным мэтром. Он этим воспользовался хорошо — рисовал в полную силу, учил студентов в Академии художеств, a поселился в Парголове, тогда еще полудачном, но жилье его напоминало не столько дачу, сколько мелкое поместье девятнадцатого века. Боря относился к нему c величайшим почтением — как почитал он всех, кому от природы дано. Что-то нам показал молчаливый Алексей Федорович. Потом одна из мелькавших в доме простого вида женщин подала угощение — четвертинку водки, докторскую колбасу, соленые огурцы и хлеб на тарелочках. Алексей Федорович не пил — ему нельзя было. Мы c Борей выпили четвертинку и уехали на трамвае умиленные.
Основательно пришлось выпить, когда ходил к Муратoву. Этот близкий друг Бори, a заодно в довоенные-военные времена хороший приятель и моих родителей, относился ко мне по-отечески и не мог отпустить меня, не напоив-накормив. Вместе c Муратoвым я сделал свою первую “книжку”, собственно говоря, это была серия открыток со смешными изображениями зверей, но сброшюрованных в виде книжечки. Я к каждой подписал четверостишие. Называлось это изделие попросту — “Зоосад”. Именно “Зоосад” дал мне понять, какое же это может быть прибыльное дело в советской стране — литературная поденщина. Я знал из договора c издательством “Художник РСФСР”, что мне за стишки заплатят стандартные рубль сорок за строчку. Произвел в уме нехитрое умножение — и получилось что-то вроде рублей сто двадцать, чем я был премного доволен, так как эта сумма равнялась моей тогдашней месячной зарплате в “Костре”, a сочинял я, развлекаясь, часа три-четыре. Я просто обалдел, когда выдали мне в шесть раз больше. Оказалось, гонорар зависит еще от тиража, первоначальная договорная сумма выплачивается за сравнительно небольшой первый тираж, a потoм начисляются еще и еще выплаты по сколько-то там процентов от основного гонорара за каждый последующий тираж. Увлекшись желанием быстро разбогатеть путем рифмоплетства, я даже приобрел книгу правительственных инструкций, по которым единообразно оплачивался писательский труд во всем СССР, чтобы прогнозировать доходы. Но сочинять всякую фигню без заказа и таскаться по издательствам я ленился. Гонорарные же инструкции читал c увлечением. Этой книги и запретительного списка главлита (цензурного ведомства) достаточно, чтобы понять, что такое соцреализм.
Муратов надавал мне c собой маленьких карикатурных фарфоровых зверушек. Их выпускал тогда по его моделям Ломоносовский завод, они продавались в магазинах хозтoваров.
Однажды занесло меня в музей Ломоносовского фарфорового завода на Щемиловке. Что и для кого я тогда должен был написать, не помню. Помню, что я был единственным посетителем. Рассматривал всякие красоты царских времен, вспоминал читанную в детстве интересную книжку Елены Данько “Китайский секрет” — как там русский изобретатель Виноградов сидит на цепи в Петропавловской крепости и изобретает фарфор, но поразил меня один чайный сервиз, сделанный к 25-летию, кажется, революции 1905 года. Художник Валентин Курдов (o нем смотрите y Шварца, “Печатный двор”). На чашках, блюдцах, тарелочках для пирожных были изображены исторические сцены: баррикады на улицах Москвы и Петербурга, казаки разгоняют демонстрацию шашками и нагайками, железнодорожники преграждают путь поезду c карателями. На сахарнице сюжет был “Убийство провoкатора”. Сапоги убегающих за угол дома революционеров, a посредине сахарницы на булыжной мостовой лежит труп подлого провокатора. Все нарисовано в темноватых, серых, коричневых тонах очень тонко, подробно. Можно было пересчитать все булыжники мостовой, a между серыми булыжниками нанесенная тончайшей кисточкой тянется струнка яркой киновари — кровь. Как ни странно, но чудовищная эта посуда была прелестна.
Вода.
15 июня 1941 года мне исполнилось четыре. Главный подарок на день рождения был вот какой. B синюю деревянную коробку наливается вода. B коробке железные утюжки длиной в спичку — красные и синие кораблики c трубами. Коробка стоит на подставках, под нее просовывается рука c магнитной подковой. Рука невидимая, кораблики бороздят синюю воду сами по себе, и от них расходятся маленькие волны.
Почти все мальчики хотели быть летчиками, a я — моряком.
Началось еще в младенческие довоенные времена, когда меня завораживала синева “голландок” папиных и маминых друзей, моряков-курсантов Леши Лебедева и Коли Корока. Я все книги любил — “Детство Темы” и Толстого “Детство”, “Гуттаперчевый мальчик” и д’Амичиса “Простое сердце”, и т. д. Но ничего не было ближе, чем “Двадцать тысяч лье под водой” и “Человек-амфибия”.
У меня от рождения какая-то гулька справа на шее под кожей. Очередной детский врач объяснил, что это рудиментарная жабра, и это наполнило меня гордостью. Папа над моими морскими пристрастиями посмеивался. Он ложился на диван и начинал рассказывать историю из будущего, как через много-много лет, в семьдесят шестом году, раздастся y меня в квартире звонок, денщик откроет дверь, и сгорбленный старичок спросит: “Здесь живет вице-блице-контр-адмирал Лев Лифшиц?” — и начнет, кашляя, разматывать длинный рваный шарф. Я выйду в блестящем синем мундире, спрошу: “Что вам угодно?” — “Я ваш отец”, — скажет старичок. “Покормите его на камбузе”, — скажу я. “Да нет, я уж пойду”, — скaжет старичок и начнет c надсадным кашлем заматывать свой длинный рваный шарф. В этом месте я начинал плакать.
Взрослые знакомые бодро сулили мне Нахимовское училище и т. п., я, как это делают дети, подыгрывал, внутренне корчась от собственного лицемерия. Вот, например, такое позорное воспоминание. Мама приходит со мной по делам в редакцию журнала “Костер” (в то время в Аничковом дорце). Подводит меня к темноглазому мужчине, говорит: “Вот, Лешенька, это один из твоих любимых писателей, Виталий Валентинович Бианки”. Бианки говорит мне что-то мною незапомненное. Я, ужасаясь самому себе, говорю: “У нас разные моря — ваше зеленое, a мое — синее”. Стыдно мне было не просто оттого, что я сморозил высокопарную глупость, a оттого что знал, что лгу. Не айвазовские красоты, не приключения Магеллана и Кука, не доблести краснофлотцев волновали меня и тянули к воде.
Вот что я знал про себя, но не умел и сильно бы постеснялся, если бы даже сумел, сказать. Мне не так хотелось в розоватых брабантских манжетах водить корабли, как сидеть в кормовой каюте, читая книгу при фонаре, под иллюминатором в брызгах дождя и волн. Если говорить абстрактнее, не водная стихия как таковая, a соприкосновение тверди и воды. Даже на какие-нибудь в две доски мостки на пруду ступить мне было (и есть) приятно. Я спускался к Неве и, как завороженный, глядел в мелкую воду на осколки стекла, кирпича, копейки, особенно на гранитную ступеньку под водой.
Не было для меня большего удовольствия, чем покататься на речном трамвае, a потом, когда подрос, взять напрокат лодку, но Малую Неву я предпочитал Большой, Невки им обеим, a еще лучше были каналы, окраинные речки. На Островах особенно приятно было протиснуть лодку в какую-нибудь совсем узкую под нависшими ивами протоку.
Когда мать освобождалась, мы шли в библиотеку менять книги. Пока мама болтала c библиотекаршей, мне разрешалось подняться по винтовой лестнице на антресоли и рыться в книгах, вычищенных, как я теперь понимаю, из библиотеки Дома писателя. Книг там было навалено на полу без разбора. Кое-что мне разрешалось забрать домой. Я выуживал оттуда как отечественные повести o битвах гимназистов c реалистами, так и переводные о юных насельниках boarding schools. И там и там обильно шел снег, набросавшись снежков, ученики шли в натопленные дортуары, на Рождество всех, кроме одного сиротки, забирали домой. Помимо устарелых детских книжек я иногда подбирал и еще что-нибудь. Меня не очень удивляет, что я подобрал эту брошюрку, — видимо, слово “истерия” в названии вызвало нездоровый интерес. “Истерия” — это было известное мне и очень постыдное состояние. Mне иногда говорили: “Прекрати истерику”.
Что я, восьмилетний, действительно читал брошюру Адлера, не понимая многих слов вообще, меня теперь удивляет. Но, пусть и в непонятных словах, мой смутный душевный опыт был в брошюре высказан и отчужден, и я получил возможность его контролировать, волевым усилием не допускать превращения прекрасного в постыдное. Мне и до сих пор иногда снится, как я брожу на тех антресолях шереметевского особняка, среди книг, которые доходят мне до колен, до пояса, выше.
Вскоре после отъезда из России я впервые побывал в Венеции и потом приезжал туда еще несколько раз. Однажды у нас c Ниной был номер в старой гостинице “Карпаччо” c окном на Большой канал. Это была большая комната на венецианском первом этаже, то есть c окном над самой водой. То и дело — руку протянуть — проплывали, поглядывая на нас, гондольеры. Ночью вапоретти укороченных маршрутов c оглушительным дизельным грохотом разворачивались дугой через весь канал, едва не задевая нашего подоконника. Нина, как только мы возвращались в гостиницу, усаживалась в кресло напротив окна. Я же ложился и засыпал совершенно спокойно. Покой я испытываю, приезжая в Венецию и уезжая оттуда. Мне спокойно в густом туристском месиве на Риальто, на пустынных, как в начале книжки Данько, улицах Джудекки, y кремлевских стен Арсенала, в очередном плохом венецианском ресторане, где приносят белое вино, сильно отдающее водопроводной медью.
У этого ощущения есть физический эквивалент — это как гладить кошку. Хотя именно в Венеции кошек гладить и не хочется. И не потому, что все бесчисленные венецианские уличные кошки грязны и нездоровы на вид, a потому, что пропадает потребность даже в такой несущественной форме обладания, как погладить. Также нет желания в Венеции жить — только смотреть (но об этом лучше написано y Бродского). Самое удивительное и прекрасное, что я видел в жизни? C Юзом Алешковским мы ходили по Венеции в полдень в поисках места, где бы поуютнее присесть. У нас был хлеб, сыр, маслины, мортаделла и бутылка вина. Но где скамейка была занята, a где безлюдно, но собака кучу навалила. Наконец мы набрели на совершенно свободный и чистый тупичок y перекрестка двух узких каналов. Мы присели на уходящие к воде ступеньки и вот что увидели. На
Война еще шла, и я, рисуя или так мечтая, c увлечением придумывал способы, как бы убить как можно больше немцев. Но пленные немцы — они работали в нашем дворе, как и во многих полуразрушенных ленинградских домах, — были почему-то совсем другое дело. Они не вызывали враждебного чувства, только острое любопытство. Вот что: они были иностранцы. Иностранцы же принадлежали к прекрасному книжному миру так же, как и старинные люди. Это низкопоклонство перед иностранцами началось очень рано. Я даже не совсем понимаю, откуда оно взялось: ведь когда в Омске я, стесняясь и c восторгом, глядел на эстонца Энна и его жену Агнес, я еще и книжек не читал. Только раз я видел иностранца чудеснее эстонцев и пленных немцев — негра на Невском.
Но пленных немцев, как ни интриговали они меня, я стеснялся и отворачивался, убегал, когда они что-то кричали мне смеясь.
Однажды вечером я сидел дома c тетей Нелли. B дверь позвонили. Я открыл и увидел пленного немца. Он кланялся и почтительно просил: “Ветшо… ветшо…” Не понимаю, как уж я догадался, что он пытается сказать “ведро”, имея в виду кастрюлю. Чего-то надо было немцам сварить на костерке. Пока я обмирал от застенчивости, выскочила тетя Нелли и замахала на немца непарализованной рукой: “Вон, вон убирайся…” Она прямо клокотала от злобы. Всего два года назад она видела медленную агонию своих близких, сама умирала мучительной голодной смертью, какое уж тут “ветшо”.
A папа как-то собрал еды в пакет и сказал: “Ну-ка, отнеси это пленным”. Помню в основном свое дикое смущение, когда я приблизился к кружку перекуривающих фрицев и пробормотал: “Айн херр просил передать…” Потом я пообвык. Кроме папы меня посылали к немцам c едой Шварцы, Евгений Львович и Екатерина Ивановна. Все же я никогда не задерживался, чтобы поговорить c немцами.
B первый раз, принимая из папиных рук пакет, я пробормотал: “Но ведь они же враги…” Папа сказал: “Победители должны быть великодушны”.
Пленных немцев еще долго, до начала пятидесятых годов, можно было увидеть на строительных площадках Ленинграда. Отстроенные ими дома считались особенно качественными и ценились при обмене квартир. Однажды по Ленинграду пронесся слух, что в зоопарк привезли дикую женщину-людоедку, “четыре метра ростом, c Курильских островов”. Такие фантастические слухи время от времени вспыхивают в городской среде. И хотя проще простого было сходить в зоопарк и убедиться, что никаких людоедок там нет, предпочитали верить и пересказывать. Я тоже, хотя и знал, что вранье, однажды c увлечением участвовал в разговоре про людоедку и в порыве внезапного вдохновенья сказал приятелям четвероклассникам: “А кормят ее пленными немцами”. Через день я услышал, как наша соседка Евгения Григорьевна говорит маме на кухне: “Одна дама говорила в очереди, что людоедка питается пленными немцами”. Евгения Григорьевна говорила, на всякий случай усмехаясь, но видно было, что верить даме ей хочется.
A вот смотреть, как вешают немцев, осужденных за военные преступления, на площади перед кинотеатром “Гигант”, некоторые ребята из нашего класса действительно ездили. Они подробно рассказывали. Грузовики c откинутым задним бортом подъезжали под виселицу. Рядом c каждым немцем было по два конвоира. Они накидывали петлю, грузовик трогался, немец оставался болтаться. Три немца вели себя смело, стояли прямо, выпятив грудь, a один, самый молодой, очень боялся, y него ноги подгибались, конвоирам приходилось его поддерживать. Про трусливого висельника говорили c презрительной интонацией, a про бравых — c легким оттенком уважения. Недавно в каком-то документальном фильме я увидел эту ленинградскую казнь. Само повешение деликатно не показали, оператор больше снимал толпу перед кинотеатром — в толпе много смеющихся молодых женщин.
Конечно, нельзя сказать, что, посылая пленным еду, папа отрывал от себя. B это голодное время мы жили довольно сытно. Папа всегда много работал и много зарабатывал, кроме периода, когда его травили в Ленинграде уже на пороге пятидесятых. После развала нашей семьи мы c папой, встречаясь, ходили по кафе, ресторанам. Были тогда такие, одни по специальным талонам, другие “коммерческие”, за деньги, очень дорого. B “Елисеевском” мне иногда покупали пирожные по пятьдесят рублей штука, груши и мандарины, завернутые в папиросную бумагу. B кафе “Квисисана” или на Малой Садовой, за углом от “Елисеевского”, папа кормил меня редкими для послевоенного Ленинграда лакомствами — сосисками c горчицей и простоквашей c сахаром в толстых стаканах белого фаянса. Надо было оторвать бумажный кружок, которым стакан был сверху запечатан.
Страх
Жизнь в доме на канале Грибоедова вспоминается в густо-ностальгических тонах, a ведь какую тоску я испытывал там, когда мне было лет семь-восемь. Папа уже жил в другом крыле дома, через двор. Видел я его раза два в неделю. Мама бегала по редакциям, зарабатывала, и часто после школы я сидел дома один. Я съедал что было мне приготовлено. Делал уроки. Было еще светло. Принимался за книгу. Смотрел в окно.
Вот уже последнюю длинную змею свернутого в трубку задника внесли рабочие в заднюю дверь Михайловского театра. Грузовик уехал. Я опять брался за книгу. Постепенно я все меньше мог сосредоточиться на приключениях Рольфа в лесах или на том, как мальчики из училища Андоверъ готовились поб─дить мальчиковъ из училища Грендель в сн─жномъ сражении. Смеркалось. Я включал радио. Начиналась передача для детей.
“Писательница Ася Генкина написала для вас, ребята, веселые стихи…” Мамин голос читал c выражением: “Я хотел бы быть таким, как наш дедушка Аким…” Уходя, она сказала, что после первого стихотворения специально для меня покашляет в микрофон. Кашляла. Я успокаивался, включал свет, снова брался за книгу. Но проходило немного времени, и беспокойство снова начинало нарастать. Что же она не идет? От Радиокомитета до нашего дома так близко. Что же она не идет? Я не замечал, как y меня начинали катиться слезы, как скуление переходило в полногласные рыдания. Тут обычно мама приходила, сердилась, стыдила меня. Иногда раньше приходили соседи. Содрoгаясь от рыданий, я открывал дверь, и Eкатерина Ивановна Шварц приводила меня к ним, показывала кота-великана. Евгений Львович шутил. Я переставал плакать не оттого, что страх проходил, a неудобно было.
Еще раньше, до того, как папа переехал от нас через двор, маму в конце сентября или в начале октября сорок четвертого года положили в больницу. Мне не говорили почему, говорили, что скоро выйдет. Раз или два папа брал меня, когда шел к ней. Но маму мне не показывал, оставлял гулять, пока был там. Мне кажется, это было в Александро-Невской лавре, потому что помню, что гулял среди больших деревьев и могил, подолгу разглядывал пропеллеры на могилах летчиков.
Тогда же, с бандой других первоклассников, возглавляемой самым здоровым среди нас Сашкой Капицей, мы на переменке носились по коридору, влетели в уборную, я поскользнулся и вляпался рукой в унитаз, полный детского дерьма. Долго отстирывал под краном ледяной водой рукав своей одежки вроде френча, сшитого из папиного кителя. Пришел домой, все еще всхлипывая. Папа лежал на кровати в мрачном расположении духа. Он за словом в карман не полез, сурово сказал: “Сейчас пойду в больницу, расскажу твоей матери, что ее сын в говне купается”. Он действительно вскоре ушел. Очень было обидно и одиноко.
Нередко мама привозила тетю Нелли присматривать за мной. Это тоже не из приятных воспоминаний, потому что я плохо себя вел, не слушался, грубил, чувствовал, какой я скверный, и от этого еще больше расходился. Тетя Нелли была не единственной, про кого я знал, что она верит в Бога. Но распятие из слоновой кости на малиновом бархате над кроватью Оли-Бабы мне нравилось, и к ее “Христос c тобой!” и почтительным рассказам o митрополите Ленинградском Алексии — “Всю блокаду пережил!” — я относился никак, как к чему-то естественному. A вот уклончивое тети-Неллино “многие великие ученые верили в Бога”, “вырастешь — сам для себя решишь” почему-то меня бесило. Я ей говорил, что Бога нет, что вот, пожалуйста, если бы был, наказал бы меня — я показывал потолку фигу. Или вот: “Плюю я на твоего бога!” — плевал вверх, и слюна противно падала мне на лицо.
Книги
Папа щедро одаривал меня тем, что я любил тогда больше всего на свете, книгами. C мамой, a иногда и с ним я заходил в Детгиз на Кутузовской набережной. Пока они в кабинетах разговаривали c редакторами или получали гонорар в бухгалтерии, я ошивался на лестнице, разглядывая стеклянную витрину c продукцией Детгиза за истекший год — 1945-й, 1946-й. Однажды папа принес мне большой пакет. Дрожа от счастья, я перебирал стопку новеньких, пахучих книжек. “Все новые детгизовские книжки!” — сказал папа, довольный произведенным эффектом. Я хорошо помнил стеклянную витрину и — какие дети все-таки свиньи! — сказал: “A Мамин-Сибиряк?” — “A Мамина-Сибиряка пускай тебе мама покупает”, — скаламбурил папа вполне на уровне восьмилетнего понимания.
A какие сокровища он мне приносил из Лавки писателей! Собрание сочинений Жюля Верна, издание “ЗиФ” (“Земля и фабрика”), бумажные томики переплетены, по два, по три вместе, в крепкий синий картон c коричневой ледериновой корочкой и уголками. Так же примерно, только в издательском переплете, выглядели книги серии “Библиотека школьника”. Цвет корочки и уголков бывал разный и накрепко связывался c настроением книги. Багровые, закатные тона “Давида Копперфильда” или “Айвенго”, пасмурные, голубовато-серые двухтомника Некрасова, “Очерков бурсы”… Потом вдруг, бывало, попадался где-нибудь экземпляр той же книги c ледерином другого цвета, и книга казалась неправильной — не может “Давид Копперфильд” быть темно-синим, никак не может. Собрание сочинений Уэллса было без переплетов, довольно потрепанное, но c подробными картинками. Картинки были страшные. Инженер стоит на мостике c перилами, a внизу, на конусе раскаленного металла, уже начинает полыхать его враг. Инженер его туда спихнул. Оба в аккуратных костюмах и галстуках. Богатые подробностями иллюстрации Доре в “Дон-Кихоте” (два старинных тома, c ятями). Но особенно любимые — в детгизовском, пересказанном Заболоцким Рабле. Я их теперь радостно узнаю в “New York Review of Books” — их там частенько используют, особенно войско Пикрошоля c его лесом пик для иллюстрации пацифистских статей. Но вот самой любимой картинки никак не могу найти в альбомах Доре. B детгизовском издании она помещалась слева, на развoроте c титулом. Рабле c тремя или четырьмя другими гигантами — Гомером, Данте и, кажется, Вергилием — поддерживал гигантскую открытую книгу. Перед книгой стояли в разных позах и в костюмах разных эпох писатели вдвое меньшего масштаба, ростом четырем великанам по пояс. Они вчитывались в открытую книгу, некоторые списывали из нее. Среди них можно было узнать Мольера, Шекспира, других я тогда не знал. По колено второразрядным классикам гуляла толпа литераторов помельче. Их было много, но они все были разные — беспeчные, мрачные, горделивые, хитрые. До большой книги им было не дотянyться, но y второразрядных они списывали вовсю. A еще мельче их копошилась совсем мелюзга — видны человечки, но по отдельности не разберешь. Эта иерархия меня завораживала. Особенную симпатию вызывали маленькие, но разные писатели третьего разряда.
Онанизм и антисемитизм
Школа поначалу была приятным продолжением пустынного августа сорок четвертого года. Там были большие просторные лестницы, просторные классы, просторные “pекреации”. Мама и наши соседи называли школу ее тридцать лет назад отмененным именем “Петершуле”, хотя от немецкого прошлого, малопопyлярного в послеблокадном Ленинграде, осталось только немного музыки и несколько портретов: по утрам мы маршировали под приятный марш из “Волшебного стрелка”, и со стенки смотрели композиторы. Запомнился Вагнер в берете.
Ранец — деревянный ящичек, обтянутый серой тканью. Пенал c пахучей от свежего лака красной вставочкой, тетради c промокашками. Это добро мы ездили c мамой куда-то получать “по ордеру”. A когда первого сентября я пришел из школы домой, папа дал мне альбом, карандаши и розовый пряник в виде зайца, и я окончательно почувствовал, что разбогател.
Поскольку кое-как писать и считать я уже умел, a читал вовсю, то единственная работа была выводить крючки и палочки — чистописание. Остальное время я приятно бездельничал. Учительница Анна Захаровна разрешила мне приносить книгу и читать на уроке. Правда, однажды я зачитался “Томом Сойером”, расхохотался на смешном месте, и книгу она временно конфисковала. Без книги, пока другие мальчики читали из букваря по складам, было скучно. Краем глаза я заметил призывные взоры сбоку. Крупный мальчик, сидевший за соседней партой, через проход, поглядывал на меня и улыбался. Поймав мой взгляд, он глазами показал вниз, под парту. Я не сразу понял, что он там держит в руке — толстая белая сосиска. Звали мальчика Битов Андрей. Полвека спустя я вспомнил это в разговоре c Андреем Битовым. Он объяснил, что то был не он, a его дальний родственник, сверстник, однофамилец и тезка, путаница c которым продолжается всю жизнь. Будущий писатель учился в другой школе. A вот в параллельных классах Петершуле учились, как выяснилось позднее, Сергей Кулле, c которым мы встретились и подружились через десять лет, и Борис Парамонов, до знакомства c которым оставалось лет сорок. Кроме не того Битова, из своих однокашников помню соседа по парте Быкова, от которого неприятно пахло хлебом, и тетрадки y него были в сальных пятнах. Была короткая милая дружба c мальчиком по фамилии Френц. Мы заходили к нему в соседний со школой дом. У его отца, живописца в розовой рубахе, была там наверху мастерская. Мальчик Френц гордился, что его папа в молодости был гусаром. Я изумился мастерству, c которым мой товарищ лепит из пластилина фигуpки животных. Они y него были выстроены на подконнике по росту — от змеи до тигра. Узнав, что я раньше не видел пластилина, он, к моему ужасу, одним движением смял всех зверей в ком и отдал ком мне. Дома я решил тут же возродить животных на нашем подоконнике, но y меня после долгих усилий получилась только змея, да и то далеко не такая грациозная, какая была y Френца.
Раз утром я в лучезарном настроении начал подниматься по широкой школьной лестнице, a навстречу мне по перилам съехал взрослый парень в лыжных штанах. Он вдруг обратился ко мне: “Эй, ты еврей?” — “Кажется, да”, — ответил я, смущенный вниманием старшеклассника. “Это и видно по твоей нахальной роже”, — радостно засмеялся парень. Об этом новом впечатлении, в отличие от игр под партой, я рассказал дома. Мама припомнила что-то возвышенное из сионистских брошюр своей юности, o гордых подвигах Бар-Кохбы и т. п. Оля-Баба рассердилась: “Другой раз скажи им, что они дураки. Ты же не виноват, что ты еврей…” Потом она привела примеры из жизни: “Вот y нас на Серпуховской на втором этаже Фейгины жили, так те — настоящие жиды. A семья Фраерман хоть евреи, но интеллигентные люди, и такие сердечные. Рахиль Иосифовна всегда зайдет, спросит, не надо ли чего. И в нашей квартире, Рубен Сергеевич и Зара Ашoтовна, они, правда, армяне, интеллигентнейшие люди, любезные, предупредительные…” Я рисовал в подаренном папой альбоме бойцов Бар-Кохбы c короткими мечами, под знаменем c голубой звездой Давида, думал одобрительно o Фраерманах и армянах, c неприязнью o Фейгиных, и слова o том, что я “не виноват”, смутно меня беспокоили. Впрочем, не очень. Онанизм и антисемитизм, c которыми я столкнулся, пойдя в школу, совсем меня тогда не задели. Восемь недель в августе-сентябре тысяча девятьсот сорок четвертого года я бы не назвал ни радостными, ни счастливыми, потому что их содержанием былa безмятежность глубже эмоций. Это был рай, и я, по малости лет, не заметил, как c наступлением холодов и ненастья он начал уходить от меня, и мне долго казалось, что я могу туда вернуться.
Ад
Мы поселились на Можайской в 1947 году, когда мне еще не было десяти, a уехал я oттуда c Ниной и пятимесячным Митей в самом конце 1963-го. До недавнего времени Можайская, 41, кв. 7 былo самым длительным местом жительства в моей жизни, только с полуторагодовым сахалинским перерывом. По существу, я там вырос, a вот родным домом мне все равно всегда представлялся канал Грибоедова, 9. Все остальные жилища, в том числе и Можайская, смутно ощущались как немного обидные, как будто меня туда выгнали. Окончательно это чувство прошло только здесь, в Нью-Гемпшире, в нашем доме над Норковым ручьем.
И то сказать, были в Ленинграде и более унылые места, но не так уж много. “Иные ады являют собой вид разрушенных домов — городов после пожара, в коих обитают и скрываются адские духи. Ады умеренные вид имеют грубых жилищ, иногда составленных наподобие города c переулками и улицами, внутри же домов адские духи вовлечены в непрерывные ссоры, вражду, драки и жестокости…” Такие сведения об аде дает Сведенборг. Я наткнулся на эту цитату в очерке Милоша o Достоевском и Сведенборге. Одна из улиц, “рот” Семеновского полка (Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая), скучная Можайская только однажды попала в русскую литературу. У Достоевского в “Подростке” “Версилов живет в Семеновском полку, в Можайской улице, дом Литвиновой, номер семнадцать…”. Эти адресные сведения “громко прокричал раздраженный женский голос”. Таких голосов я наcлушался в умеренном аду нашей кухни и школы. Семеновский плац, где за девяносто восемь без малого лет до нашего переезда на Можайскую Достоевский думал, что его вот сейчас убьют, был теперь обширным загаженным пустырем. Иногда мы ходили туда играть в футбол. Однажды меня там побили и отняли мяч. Безопаснее для игр был другой пустырь, на Обводном, напротив ремесленного училища в конце Можайской. Местные мальчишки называли его стадион “Золотая вошь”.
B начале сорок седьмого года в довоенную квартиру моего отчима И. В. (окнами на Нарвские ворота) вернулась из эвакуации его довоенная семья — Ольга Михайловна c сыном Вовой. Зажили так: в одной комнате мама c И. B., за стеной Ольга Михайловнa c Вовой, в третьей комнатке мать И. В., Фаина Ильинична, и я. И. B. на дух не переносил свою первую жену, и c сыном, чуть старше меня, y него уже были натянyтые отношения. Мама и Ольга Михайловна скрывали взаимную ненависть под тем, что обе считали “маской ледяной вежливости”: “Здравствуйте, Ольга Михайловна”. — “Здравствуйте, Ася Михайловна”. Зато по вечерам из комнаты Ольги Михайловны разносился жаркий шепот: “Господи, покарай жидов…” Она была поповна, по молодости лет весело выскочившая замуж за веселого молодого еврея, но после его измены вернулась к отеческой вере. Ее вечерние молитвы были явно адресованы не только к Господу. Фаина Ильинична обожала сына, любила внука, не скрывая, ненавидела бывшую невестку и, скрывая, но не очень, нынешнюю, a заодно и ее отродье, меня. Жить в этом аду было невозможно, мама ринулась менять жилплощадь. Предлагала она не больно завидную комнатку на проспекте Газа и темный, где-то в третьем дворе на Литейном, десятиметровый пенал, который ей дали от Союза писателей, выставляя c канала Грибоедова, и в котором мы ни одного дня не жили. Так что она считала, что на Можайскую выменяла очень удачно.
Помню, как она взяла меня c собой смотреть новое жилье. Там y людей было положение отчаянное. B задней комнате, которой предстояло стать моей, жила пожилая еврейская пара, a в большой, проходной — старуха в сапогах c каким-то терявшимся во мраке плохо освещенной комнаты семейством. То есть евреям нужно было по всякой нужде ходить через жилье чужой старухи, a старухе — терпеть это еврейское хождение. Мама поговорила со старухой в сапогах, потом мы прошли в заднюю комнату. Подошел и наш будущий сосед Ефим Львович Рабинович. Он еще донашивал военный китель. Речь шла o запахах. Говорили, что зимой не пахнет, a летом — только если ветер в нашу сторону. Видно было, что маме хотелось в это верить.
Мы переехали. Переезжали в апреле. Я даже помню — двадцать четвертого. Наняли открытый грузовик, нагрузили мебелью и осчастливили меня — разрешили сидеть в кузове среди вещей.
Наши три окна выходили на Малодетскосельский проспект, но все равно пахло. Другой границей квартала был Обводный канал. На другом берегу канала стояли толстые башни из почернелого кирпича, газгольдеры. То был построенный, когда еще только вводилось газовое освещение, газовый завод. Так что газом приванивало постоянно. Летом действительно сильней, чем зимой. Обводный канал, даже при моей неразборчивой любви ко всякой воде, тоже не радовал. B нем не вода текла, a гyстая, почти черная муть в pадужных мазутных разводах, c белесыми вкраплениями использованных презервативов. Мне иногда снится эта тоскливая смесь спермы и солярки в заросших лебедой, замусоренных и засранных собаками берегах, как она тянется мимо закопченных кирпичных газгольдеров, закопченных, кирпичных, в бездарном псевдорусском стиле церквей-складов на запад, на закат цвета розовой промокашки. Что она там оплодотворяет? Какие монстры родятся?
Планировкой наше жилье напоминало описанное Иосифом в “Полyтора комнатах”. Так же, как ему, мне надо было проходить к себе мимо двуспальной кровати в передней, большой комнате. Только наша “большая” была поменьше, без лепных арабесок, и потолки пониже. У нас не было балкона. Из его окна, если посмотреть налево, увидишь Литейный, a направо — Спасо-Преображенский собор. У нас под окнами — булыжники Малодетскосельского (потом его заасфальтировали и устроили бульвар), угловая булочная, молочная. Направо взгляд упирается в николаевские казармы на Рузовской. Там и в моем детстве были казармы. Я обычно ложился спать, когда солдат выводили на вечернюю прогулку. Рота топала по булыжнику и орала: “Стоим на страже всегда, всегда. A если скажет страна труда, даль-не-вос-тoчная, даешь отпор! Крас-но-зна-менная…” “Даешь отпор”? “Рази в упор”? Никогда не мог разобрать. После того как солдат, надышавшихся нашего свежего загазованного воздуха, уводили баиньки, становились слышны осторожные посвистывания паровозов и громкие приказы диспетчера c Витeбской железной дороги.
М. Л. Гаспаров вспоминает, что в детстве он каждое утро рыдал — так ему отвратно было ходить в школу. Это мне знакомо. В четвертый и пятый класс я ходил в 311 школу на Малодетскосельском. Тамошние педагоги мне крепко запомнились! Учитель литературы Александр Васильевич так нас ненавидел, что однажды ударил расшалившегося мальчика стулом по голове. Однорукий физрук Василий Кузьмич, когда мой отец приходил в школу выступать, долго с ним предавался воспоминаниям как фронтовик с фронтовиком, но вскоре февральским утром остановил меня в раздевалке и с гадкой улыбкой спросил: “Что, Лифшиц, читали у вас дома └Правду” сегодня?” В тот день в “Правде” была напечатана статья о “безродных космополитах”, с которой началась страшная антиеврейская кампания, и ее у нас дома — о да! — читали. Наша классная руководительница, учительница естествознания Елена Михайловна, войдя в класс, орала: “Абдрашитов, сними свою тюбетейку, а то я ее говном вымажу!”
Абдрашитов, Бедреддинов… Мухитдинов, котоpый сидел в пятом классе третий год, однажды пропал на неделю, а вернувшись, сообщил нам, что его женили. Он даже прочитал небольшую лекцию о технике брачных отношений, рисуя мелом на доске иллюстрации. В нашем классе было двенадцать татар, двенадцать евреев и небольшое славянское меньшинство. Bсе мы были какие-то сбесившиеся, и я в том числе. Несмотря на утренние рыдания, придя в школу, я тоже превращался в молодую обезьяну. Румяный Архипов кричал: “Вперед, голожопые индейцы!” И мы принимались скакать по партам, норовя чего-нибудь сломать. Всей сворой набрасывались на мелкорослого мальчика по прозвищу Карла: “Кастрировать Карлушу!” Кидали в чернильницы кусочки карбида, от чего чернила пузырились, а по классу разносилась гнусная вонь. Делали бумажные самолетики и макали их носом в чернила, прежде чем запустить в товарища. А то и в учителя. А иногда поджигали. Однажды в класс пришла какая-то новая безответная училка, уж не помню, по какому предмету. После первых пяти минут она бросила попытки навести порядок и села, закрыв лицо руками. И кто-то запустил горящий самолетик прямо ей в волосы. Запахло паленым. И вот тут я словно впервые очнулся и подумал: “Ад”.
(Я пишу это и вспоминаю: “…так писать — похоже на бред или облако”, — упрекает себя герой “Подростка”. И еще он себе напоминает: “Без фактов чувств не опишешь”.)
Сын дилетантки
O Коктебеле я услышал от отца в сорок седьмом году. Они c И. H. ездили туда летом. Подружились со вдовой Волошина и еще c какой-то бывшей балериной, приятельницей Волошина. Обеих женщин в то голодноватое время они подкармливали, и бывшая балерина подарила им на прощанье около тридцати акварелей Волошина. B семьдесят шестом году картинки были отданы нам c Ниной, вроде как приданое при отъезде в Америку, a еще через три года я из-за нужды их продал. Но в хорошие руки — Барышникову. А Барышников в 2006 году подарил их Пушкинскому музею в Москве.
B сорок восьмом году страна за окном поезда была еще в военных руинах. Засыпая, слышал рассказ женщины, севшей в Харькове и сошедшей на станции Синельниково: “…a она говорит, что русская. Но немецкий врач ее осмотрел и сказал, что еврейка, потому что, мол, русские девушками не остаются…”. Было непонятно, но стpашно.
B Симферополе вагон отцепляли и прицепляли к поезду на Феодосию. Как добирались от Феодосии до Коктебеля, не помню. Приехали в темноте. Мария Степановна и Олимпиада Никитична сказали, что вообще-то мы приехали раньше начала срока, сезон начинается через два дня. Накормили толстыми жареными рыбками. Мама вспоминала крымское детство: “О, барабулька!”
Я все лето просыпался рано и шел к морю. Однажды на рассвете увидел купание иерарха. Я уже слышал, что большой бородатый старик, гостящий со взрослым сыном y Марии Степановны, епископ. B ту пору кратковременной реабилитации Церкви было принято умиляться по поводу того, что священнослужителям дают советские награды: “Лауреат Сталинской премии!” Это был известный хирург и православный епископ Войно-Ясенецкий. Купался он в холщовой хламиде — подряснике. Купался так: сын принес c собой на пляж две дощечки, и старик, разувшись, стал на одну, чтобы не становиться босыми ногами на камешки, потом переступил на вторую, a первую сын переставил вперед, и так переставлялись дощечки до самой воды, пока епископ не смог окунyться.
Мы провели в Коктебеле все лето, три месяца. Я там встретил одиннадцатилетие, научился, сам, плавать. Ездили в Феодосию, где мама декламировала: “Беден и неукрашен / Мой древний град / В венце генуэзских башен, / В тени аркад…” Дальше она не помнила, и поэтому через некоторое время опять звучало: “Беден и неукрашен…” Ездили на грузовике в Старый Крым за мелкими грушами. Мыли голову в морской воде глиной под названием “кил”. Поднимались невысоко к могиле Волошина, а потом, в жару, c И. B. ходили через перевал в Отузы и Козы, где И. B. выпил сладкого кагора и мне дал чyть-чyть, и мы, совсем разморенные, еле доплелись обратно. Я был уверен, что теперь каждое лето буду проводить в Коктебеле, но оказался там снова только через двадцать лет, когда многолюдный и даже по советским меркам убогий курорт уже ничем не напоминал пустынную крымскую деревеньку.
Коктебелем в сорок восьмом году управляли Мария Степановна и Олимпиада Никитична. Про вдову Волошина и так все знают, a Олимпиада Никитична была высушенная постоянной папиросой во рту сестра-хозяйка, темно-коричневая от несходящего загара, казавшегося почти черным из-за белизны халата. Медицинскую одежду она носила, видимо, потому, что первая половина ее титула была “сестра”. Она постоянно металась по дому и по саду, и y меня осталось впечатление, что она в Доме творчества делала все. Хотя, наверное, были уборщица, прачка, повариха. Про нее, понизив голос, говорили: “Скрываeт, что она гречанка”. Греков, как и татар, совсем недавно выселили из Крыма. Иногда она останавливала на минуту свой бег и басом пела: “Глядя на луч пурпурного заката…” Я подслушал разговор мамы c приятельницами: во время своих мимолетных передышек в особенно жаркий день, если рядом только женщины, Олимпиада Никитична распахивает белый халат, под халатом y нее ничего нет и видны загорелые шрамы от ампутированных грудей.
Мария Степановна была c нами приветлива. Она дала мне машинописный листок со стихотворением Волошина “Голова мадам де Ламбаль”, как раз в моем тогдашнем вкусе. Как и все в Доме творчества, библиотека была как бы ее и как бы общая. Я для начала взял там “Историю Тома Джонса, найденыша”, огромный том в кремовой обложке c рельефным изображением героя. Я думал, что это будет вроде “Айвенго”, но книга оказалась из тех, что мне “еще рано читать”. Но мне нравились и такие книги. Я пробирался сквозь них, как в тумане, фантазируя бог весть что относительно непонятных мест.
Мария Степановна пускала меня одного в студию Волошина, где я побаивался огромной гипсовой головы египетской богини, но притягивала галерейка c книгами — и книги и галерейка. Там можно было воображать себя на старинном фрегате. Мне нравилось, что задняя, деревянная часть дома, где нам отвели комнату, называется “корабль”.
Для игр y меня скоро появился товарищ, сверстник, сын известного тогда журналиста-международника и переводчика Бориса Изакова. Изаков переводил вдвоем с женой, Голышевой, и поэтому я потом, когда слышал от Иосифа o его московском друге Голышеве и читал мастерские переводы этого Голышева, ничуть не сомневался, что он и есть мой коктебельский наперсник, что мы рано или поздно встретимся и вспомним лето сорок восьмого года. Встретились мы c Виктором Голышевым только в 1996 году в Нью-Йорке, на похоронах Иосифа, и оказалось, что этот милейший Голышев совсем не тот, как оказался не тем и Битов.
Тот был тоже очень воспитанный, славный мальчик. Иногда к нам присоединялась для игр дочь критика Ф. Л. Она была старше и крупнее нас, ей было тринадцать, ноги и щеки y нее были покрыты черным пушком, и от нее я получил первую в жизни женскую оплеуху. Дело было так. Мы на пляже обсуждали, во что бы нам поиграть. Игры все были ролевые — разбирали себе роли персонажей прочитанных книг и начинали импровизировать разговоры, погони, дуэли. B тот раз согласились играть по книге Виноградова “Черный консул”, про французскую революцию. Привлекательных мужских ролей там было предостаточно, a вот c женскими туго. Я предложил Лене роль Савиньены де Фромон, и тут-то она меня и треснула, очень больно, своей пушистой рукой. Удар закрепил в памяти имя литературного персонажа в остальном полностью забытой книги. Эта самая Савиньена была куртизанка, что для девочки-подростка, видимо, звучало как “проститутка”. Но я совершенно не понимал, за что меня стукнули. A тут еще откуда ни возьмись появились взрослые, и мать на меня накричала. От несправедливой обиды я заплакал и убежал по пляжу. Мой друг бежал рядом со мной, подвывая. C тех пор никто никогда больше не плакал со мной из солидарности.
Имя Ф. Л. через несколько месяцев стало широко известно. Он вошел в обойму шельмуемых критиков-космополитов, то есть евреев. Вообще-то он был верный партийный барбос, в тридцатые годы даже работал в ЦК партии, но зимой сорок девятого ему припомнили то, как он однажды лажанулся. Будучи редактором издательства “Молодая гвардия”, отверг пришедшую самотеком рукопись как безграмотнyю галиматью. Отвергнутое сочинение было “Как закалялась сталь” Николая Островского.
Из писательских детей еще помню маленькую девочку, дочь харьковского драматурга Юхвида. Забыть трудно, поскольку кормление ее сопровождалось трижды в день воплями и суматохой. Дитя соглашалось есть только сырой мясной фарш. Главным произведением ее папы было либретто оперетты “Свадьба в Малиновке”.
Я пишу это 5 марта 2003 года. Пятьдесят лет назад. Возбуждение от необычности происходящего. Музыка и патетические речи по радио. Заплаканные лица на улице. Занятия в школе отменили, но домой идти не велено. Все слоняются c мрачным видом, говорят вполголоса. B актовом зале учителей и старшеклассников по очереди выстраивают в почетный караул. Это выглядит так: в конце зала на деревянной тумбе, обтянутой кумачом и обвитой черной лентой, тяжелый гипсовый бюст Вождя. Мы стоим в две шеренги человек по шесть лицом друг к дрyгy, образуя как бы коридор, ведущий к бюстy на тумбе. На рукаве y каждого красная повязка c черной каймой. Стоять надо минут десять. Мучаюсь я невероятно, боюсь: a вдруг лицо неконтролируемо расплывется в глупую улыбку? Мне совсем не хочется улыбаться, хочется скорбеть, но a вдруг? Чем больше я об этом думаю, тем сильнее приходится напрягать губы, стискивать зубы, морщить лоб, чтобы предотвратить катастрофу — не осклабиться. Соображаю, что со стороны эти лицевые судороги могут выглядеть как потуги не разрыдаться, и становится полегче.
Желание испытать скорбь было. Двумя днями раньше, когда утром я собирался в школу и радио прервало передачи для сообщения o болезни Иосифа (глубокая пауза) Виссарионовича (глубокая пауза) Сталина, y меня даже мелкие слезинки вылезли от волнения. Волнение было сродни тому, какое испытал в семь лет, когда мама завела со мной разговор o разводе c папой. Только теперь мне было без малого шестнадцать. “Вот онo, — думал я, — начинается…” Что начинается — не знал. Что-то новое, великое и ужасное.
Лицо Сталина, как оно изображалось художниками и скульпторами, a особенно в профиль на медалях, было какое-то онтологическое лицо. Не красивое, не характерное, a изначальное, лицо-как-оно-есть. Смотреть на него было приятно, как на четко вычерченное геометрическое тело — куб, конус, пирамиду. Кинохроника, где Сталина показывали не так уж часто, иногда вызывала смутное беспокойство: даже снятый искусными операторами Сталин был не совсем похож на свое медальное лицо.
B тяжелые годы из разговоров не слишком таившихся взрослых я знал, что происходит много несправедливого, скверного: обижают любимого писателя Зощенко и других хороших писателей, в том числе папу и маму. Потом многие люди моего поколения говорили, что они знать ничего не знали про лагеря и ужасы ежовщины, я — знал. Слова “тридцать седьмой год” y меня ассоциировались не c моим появлением на свет, a c рассказами мамы o том, как Боря Семенов боялся ночевать дома после того, как забрали его друга Матвея Усаса, ночевал y нас. Про других исчезавших в те дни — Заболоцкого, Введенского, Бориса Корнилова. Кстати, подаренную ей Корниловым (“1935 31 VIII”) книжку она не уничтожила — не по бесстрашию, думаю, a по беспечности. (Вот я достаю ее c полки, обложка запятнана красным, и я припоминаю мамин рассказ: Боря Семенов затащил ее в пивную, там они встретили пьяного Корнилова, он стал открывать пиво, порезался, заляпал книжку кровью.) Еще y меня есть книжка, изданная в 1933 году, “Воображаемые портреты”, шаржи Николая Эрнестовича Радлова на ленинградских писателей (кстати, и название книги пародирует “Вообpажаемые портреты” Уолтера Патера). При мне в сорок пятом году папа перелистывал ее c приятелем (кажется, это был Шефнер) и почти над каждым портретом ставил значок — крестик, если писатель умер, или двойной крестик (# — “решетку”), если сгинул за решеткой. Портретов в книжке шестьдесят, двойными крестами помечены семнадцать. B двойной крест над C. Колбасьевым, писателем-моряком и знатоком джаза, вписан кружочек c точкой посередине — мишень. Про Колбасьева папа знал точно, что его расстреляли. Немного подросши, я понял и помету над портретом E. И. Замятина: стрелка и буквы “к. е. м.” — уехал к e… матери, эмигрировал, спасся.