Записи, заметки, случаи Подготовка текста, вступительная заметка и примечания Екатерины Дергачевой
Михаил Слонимский
записи, заметки, случаи ( фрагменты) …все курил и думал, глядя рассеянно огромными своими глазами в неприбранную свою душу.
Из дневников Е. Шварца
Есть на канале Грибоедова в Санкт-Петербурге высокий серый дом в пять этажей; фасад сплошь усеян памятными досками. Это знаменитый Дом писателей. Нет, не союз — жилой дом. В этом доме — музей Михаила Зощенко. Маленькая двухкомнатная квартирка. В ней теперь висят портреты писателей — бывших жильцов. Вход с Чебоксарского переулка.
В одном из подъездов живет потомок одного из друзей-писателей. Узкая светлая лестница. Поднимаюсь на нужный этаж. Сергей Михайлович Слонимский открывает мне дверь. Он —композитор. Но сейчас я пришла не за музыкальными шедеврами и знаниями. “Садитесь и располагайтесь. Я вам сейчас все расскажу и покажу”. Легко и занимательно, ясно и определенно Сергей Слонимский расставляет все точки над i. “Вот здесь мой отец сидел и работал, потому что ему нужны были деньги…” “Литературовед N. неправильно оценил ситуацию, в книге много вранья… литературовед B. не прав, я с ним не согласен… вообще чушь написал литературовед M. Потом я им сам все сказал…” “Моя мать ухаживала за Зощенко, она шила здесь и ходила к нему…” “Хотите я вам все книги подарю?..”
Итак, Михаил Слонимский — советский писатель, один из основателей литературного кружка “Серапионовы братья”. В период реального существования “братства” — с 1921-го по 1929 год — его участники и прославились: Лев Лунц, Илья Груздев, Михаил Зощенко, Вениамин Каверин, Николай Никитин, Владимир Познер, Елизавета Полонская, Николай Тихонов, Константин Федин, Всеволод Иванов и неутомимый Мими (он же — Ив. Радугин, Сл-ский — псевдонимы Михаила Слонимского). Евгений Замятин и Виктор Шкловский — руководители, зачинатели, Анна Ахматова — гостья. В 1929 году начались смута и распад. Каждый пошел своим путем.
Михаил Леонидович Слонимский, родившийся 2 августа 1897 года в Павловске — представитель знаменитой династии. “Та часть петербургской интеллигенции, среди которой я рос в дореволюционные годы, была подвержена разнообразным влияниям и тревогам. Жила эта интеллигенция небогато, зыбко, искала твердой почвы, устоев. В кругу друзей отца были поэт и философ Владимир Соловьев, историк литературы А. Н. Пыпин, историк М. М. Стасюлевич и другие ученые и литераторы. Мне едва исполнилось три года, когда умер Соловьев, но я помню его серебристую бороду и детский заливистый смех. В семье часто цитировались его стихи, а в особенности стихотворные пародии на символистов. О его философии почти не говорилось. Она была чужда отцу”.1 Среди многих “других ученых и литераторов”: мать — писательница, переводчица Зинаида Венгерова; отец — сотрудник либерального журнала “Вестник Европы”; дядя — известный литератор и ученый Семен Афанасьевич Венгеров; бабушка — немецкая писательница Паулина Венгерова; брат Николай — композитор, последние десятилетия живший в США; другой брат, Александр, — историк, пушкинист, прозаик; сестра Лидия — театровед, прозаик; двоюродный брат — польский прозаик Антони Слонимский.
Проза Михаила Леонидовича впервые появилась в печати в 1914 году (рассказ “Экзаменационные работы”, подписанный псевдонимом Мими, в журнале “Новый сатирикон”). Работал секретарем у Максима Горького. Первая книга рассказов “Шестой стрелковый” вышла в 1922 году. Слонимский и Федин возглавили “Издательство писателей в Ленинграде” и в Москве владели собственной “Федерацией”. В “Издательстве…” также работали Тихонов, Груздев и Зоя Никитина (Гацкевич), жена Никитина. Они становятся героями многих записей Михаила Леонидовича. Николай Корнеевич Чуковский пишет: “„Старый“ Союз писателей в Ленинграде был их главной цитаделью вплоть до создания „нового“ Союза писателей и ликвидации РАПП. Они установили дружественные и деловые связи с родственными им писателями в Москве — сначала с Пильняком и Лидиным, потом с Леоновым и, наконец, с Павленко”. После создания Союза Советских писателей — с 1934-го по 1954 год Михаил Слонимский — член его правления.
По воспоминаниям тех, кто его видел и знал, Слонимский был тихим, добрым и покладистым, но в главном — принципиальным. Многим пытался помочь и имел много друзей. Среди них уже упомянутые здесь Федин, Тихонов, Никитины, “Серапионова сестра” Елизавета Полонская, Александр Грин, Ольга Форш, Петр Андреевич Павленко — тифлисский “московский” писатель. Именно их живо и непосредственно описывает Слонимский в дневниках 1970 года.
К 1970 году он известный автор романов “Лавровы” (1926), “Фома Клешнев” (1930), “Инженеры” (1950), “Друзья” (1954)3, “Ровесники века” (1959), “Семь лет спустя” (1963) и повестей “Средний проспект” (1927), “Западники” (1927) и “Повести о Левинэ” (1935).
В середине века Слонимский ведет курсы для молодых писателей. “Был вечер в ленинградском Доме писателей. В Красной гостиной Михаил Слонимский читал отрывки из новой тогда книги своих воспоминаний. <…> Сидели старые писатели, и было много молодежи. <…> Я вдруг ощутил значительность происходящего. Некоторую даже торжественность. Происходило нечто вроде воссоединения нас, писателей шестидесятых годов, с истоками нашей советской литературы, великолепным, талантливым началом революционных лет. Мы ощутили историчность, связь нашей нынешней литературной работы с поколением зачинателей. И что еще было важно — это достоверность. Особое чувство полной достоверности, точности услышанного. Пожалуй, это одна из характерных черт вообще всей прозы Михаила Слонимского”.
Застойные 1970-е годы не предвещали никаких перемен, тем интереснее оказываются дневники Михаила Леонидовича. Ему шел уже семьдесят четвертый год, все было подвластно перу мастера, и в дневниках он отчетливо преодолевал давнишнюю вынужденную закрытость.
Сергей Михайлович Слонимский издал неопубликованное Михаила Леонидовича в тонком сборнике 1998 года “Копыто коня” в издательстве “Композитор”. Несколько страниц уделены дневниковым записям. Сергей Михайлович категорично отказывается комментировать наследие отца, но в послесловии к юбилейной книге 1997 года он все же написал: “Тема торжествующей несправедливости прошла через всю творческую жизнь писателя. Она продолжена в „Повести о Левинэ“, „Инженерах“, предвосхитивших замечательные романы Дудинцева и Гранина о первооткрывателях, в романе „Семь лет спустя“, в „Книге воспоминаний“, в предсмертных дневниковых записях. Все его произведения различных периодов творчества, независимо от менявшейся манеры письма, полны внутреннего беспокойства, затаенной горечи…”5 Столетие Михаила Слонимского было отмечено статьей Владимира Бахтина в “Звезде” (№ 7, 1997) и первой публикацией отрывков из записей.
Записи, хранящиеся в старой большой черной папке в Центральном Государственном архиве литературы и искусства в Санкт-Петербурге (фонд 414), печатаются по оригиналу или машинописной копии. Скорее всего, машинописную копию с оригинала выполнила вдова писателя Ида Исааковна (в дневниках — Дуся) Слонимская (1903—1999). Пропуски обозначены угловыми скобками. Слова и фразы, подчеркнутые в подлиннике, выделяются курсивом.
Михаил Слонимский. Воспоминания. // Михаил Слонимский. Завтра. Л., 1987. С. 332.
Для того чтобы не тяжелило душу, не обременяло память и не путало работу настоящую — выписываю все это почти сплошь мрачное и злое.
* * *
Итак, назовем этот отрывок — “Не все ли равно, какими словами это написано”.
На восьмом десятке начинают ощутимо уходить силы. Становится трудно то, что до 70 лет было еще легко и просто, разве что лень мешала. А тут уже не лень, тут нехватка сил. Куда-нибудь пойти, что-либо сделать — все уже требует усилий. И уж, конечно, куда труднее — писать, осуществлять замыслы, которые копятся вопреки возрасту и тянут к письменному столу. Силы уходят, просыпаются старые хворобы и, пользуясь общим ослаблением, проявляются старые психозы… Вот один из профессиональных психозов — страх, что в печати под твоим именем появится что-нибудь совершенно несоответствующее твоим мнениям, взглядам, характеру.
Этот психоз родился давно. Началось у меня с анекдота. В 21-м или 1922 году я дал какой-то рассказик в маленький журнальчик, не помню какой. Когда я пришел за корректурой, то изумился чрезвычайно — весь мой текст был переписан в редакции, ни одного моего слова не осталось. Что за черт! В ответ на мое возмущение молоденький, моего возраста редактор, не имевший никакого отношения к литературе, пожал плечами:
— Не понимаю, чем вы недовольны. Рассказ не влезал в полосу, надо было по техническим причинам переписать, сократить. Но ведь смысл остался, а не все ли равно какими словами написано.
Вот формулировка, которая — увы! — и сейчас руководит иной раз правкой. “Не все ли равно, какими словами написано”. Был период, когда редактор или квалифицированный писатель (из “проработанных”, ищущих заработка) переписывал полуграмотную рукопись “пролетарского” писателя...
Вспоминаю, как я дал по просьбе “Лит<ературной> Газ<еты>” юбилейную статейку о Форш (видимо, в 1948 году). Я был тогда в Москве, и мне позвонил приятель из редакции, чтобы я прибежал немедленно, что меня “выправили”. Я прибежал, потребовал корректуру и ужаснулся: статья была написана кем-то заново, и была сплошной переработкой — брань, гнусь, подлость. А подпись — моя! С меня соскочили все тормоза, и я стукнул по столу так, что опрокинулась чернильница и чернила капнули на юбку литправщицы. Она взвизгнула, на крики прибежали Ермилов и Макаров. Я кричал:
— Эту статью надо назвать “Повесить старуху!” Вот что вы сделали! Моя подпись — под такой статьей! Что за бред!
А дура-девка объясняла с возмущением, искренне уверенная в своей правоте:
— Я взяла текст из “Лит<ературной> энциклопедии”! Я пересказала то, что написано в “Лит<ературной> энциклопедии”! Это сама Мессере писала!
Текст мой был восстановлен, но негодяйка литправщица все-таки контрабандой протащила одну ругательную фразу.
Боже мой! Чего только не бывало! Как только ни стремились искалечить рукописи дуры и дураки, образованные холуи-приспособленцы и трусы, невежественные чинуши! И шел разврат уже среди писателей и квалифицированных редакторов, падало, терялось отношение к слову, чувство слова. Как-то один писатель, зайдя ко мне в номер гост<иницы> “Москва”, сказал, увидев, что я готовлю свою рукопись к набору:
— Зачем вы это делаете? Для чего же тогда редактор? Пусть уж он и правит! А мы с вами в шахматы поиграем.
А редактора — “правили”! Так, что волосы дыбом вставали. С них начальство требовало, чтобы они обязательно правили. Я видал одного хорошего человека, который целыми страницами переписывал рукопись члена Союза писателей.
— Что вы делаете?
— А он сам не хочет. Вот и сижу ночами, работаю за него.
Так получалась нивелировка стиля, серенький уровень, истребление индивидуальности. “Не все ли равно, какими словами написано!”
Увы! И сейчас приходится следить. Пишешь “мне не понравилось” и т. д. Вычеркивается в газете “не” и смысл переворачивается. Так было со мной в “Веч<ернем> Лен<инграде>” после одного из съездов (уже в 60-е годы!). А в “Молодой Гвардии” в этом году так выправили мне предисловие к Глебовой6, что только телеграфные угрозы воздействовали. Спасибо, помогла мне Инна Авраменко, москвичка, хорошая. И сейчас я в трепете — не изуродовали бы в “Кругозоре”8 мою заметку о Зощенко! Вот и шлешь, как психопат, телеграммы, пишешь в конце рукописи обязательное условие, чтобы “ничего не вставлять” и т. д. Психоз основан — увы! — на фактах, он оправдан фактами, в редакциях попадаются те, кому “все равно какими словами написано”, только бы смысл был такой, какой нужно в данный календарный момент — и смысл они тоже меняют.
Психозы как последствие несправедливости не исследованы у нас как должно. Не исследовано и такое последствие, как мещанин, тот, которого называли еще в 20-е годы приспособленцем, примазавшимся. Этот тип сейчас очень усложнился, владеет всей фразеологией. Это совершенно бессовестные люди, их суть — все позволено для своей выгоды, за копеечное удобство можно и горло перегрызть. Старинный тип мещанина в новом оформлении, модернизированный сукин сын. Всегда доносчик и клеветник, кляузник и склочник.
* * *
60-е годы (1968).
Лето. Сижу на бульваре. Курю. Со двора одного из домов доносится музыка. “Смерть героя”. Очевидно, похороны.
Ко мне подходит молодой человек.
— Слышите, папаша? Это же нарушение советского закона. Чего это играют такого? Категорически запрещена такая музыка среди бела дня. Запрещено хоронить с музыкой. Вот я иду в баню, настроение бодрое, о жизни думаю, жена у меня хорошая, дочка трех лет — и вдруг этим самым Бетховеном по нервам мне бьют. Бабу какую-то хоронят. А какое мне дело до этой бабы? Увезите ее куда надо тихонько — зачем настроение мне портить? Всех наказывать за такие нарушения надо! И плач, и рев там. Только нервы мне треплют. Тихонько надо!
Отвечаю:
— Вот когда вы помрете, все, значит, должно быть тихо — ни слез, ни музыки. Приятен будет вашей семье этот запрет?
Парень обалдело глядит на меня. Потом протягивает руку.
— Спасибо, папаша! Ну, я — в баню!
И пошел в баню. За что он меня поблагодарил?
* * *
50-летний юбилей.
Худые мои годы (кроме, конечно, 37—38) — 1946—1950 и 1951—1953. Жил я почти сплошь в Москве. В Ленинград приезжал, как солдат на побывку к семье. Свой московский паек перевел на Ленинград — Дусе и Сереже, а сам выворачивался без пайка, знал, по крайней мере, что семья сыта. В сущности, на этом несчастном пайке держалась жизнь. Это давало спокойствие. Вещи не продавались. Да и не было у меня никаких ценных вещей.
К моему пятидесятилетию, в конце июля 1947 года, я приехал в Ленинград. Жила семья в Песочной, снимала веранду <нрзб> в плохонькой дачке. Холодная веранда, и все. На большее денег, конечно, не было. Обычно я скрывал от Ленинг<радского> Союза свои приезды, но тут случилась беда. Я простудился, температура вскочила до 38О с десятыми, поехали из Песочной в Ленинград. В поезде — битком. Я стоял-стоял и упал без сознания где-то около Шувалова. Дуся рассказала потом, что перед тем, как я потерял сознание, я вымолвил:
— Прости, Дусенька, на этот раз конец.
Вежливо, но траурно.
Меня (по Дусиному рассказу) уложили на скамью (очистили скамью сразу). Подошел Сережа с рюкзаком за плечами, длинный, тощий, бледный. Дуся взывала:
— Есть тут врач? Где врач?
Пробился к скамье военный врач, грудь в орденах. Осмотрел, исследовал, разогнулся.
— Вы, товарищ, — супруга?
— Да.
— Ну, — развел руками, — тут уже ничего нельзя сделать.
И отошел.
“Какая странная смерть! — думала Дуся. — Среди молочниц, в пригородном поезде… И 50 лет…” Но вдруг возмутилась одна из молочниц:
— Чего это он? Да сейчас я помогу…
И стала лить мне молоко в рот прямо из бидона. Сладкое молоко. (И тут он пришел в себя — это он забыл написать! Правда, на время. — И. С.19)
В Ленинграде меня вынесли на платформу и положили на выдолбленное бревно. Дуся побежала в медицинский пункт, все еще надеясь, особенно после утверждений молочницы, что я жив. Деньги молочница отказалась взять категорически.
Я очнулся, когда молоденький милиционер, стоявший возле моего гроба-бревна, говорил:
— Второй покойничек на дню. Это твой папаша? — спрашивал он испуганного, с белым, как рубашка, лицом, 15-летнего Сережу.
Тут я подал голос.
Милиционер нисколько не изумился, что покойничек заговорил.
— А! Живой твой папаша!
В это время прибежала Дуся с медсестрой. Пункт дал машину.
По дороге домой Дуся остановила машину возле Союза и попросила Берлянда. Берлянд прибежал, сделал укол, сделал все возможное, и меня повезли дальше.
К 1 августа температура немножко снизилась. Я еще не знал тогда, что эти состояния — внезапная потеря сознания и пр<очее> — происходили от недостатка сахара в крови в связи с зобом, болезнью щитовидной железы. У меня было подобие комы диабетной (но антидиабетной). Молочница, налив меня сладким молоком (я очнулся, залитый молоком), видимо, действительно меня спасла.
Я пошел в Союз к назначенному часу.
Прокофьев, Друзин, парторг Ванин.
Прокофьев говорит:
— Есть решение передать ваш лимит (паек) Пановой27.
— Вы не имеете права. Это московский лимит. Пановой Москва должна дать и даст добавочный лимит.
— Фадеев так указал — передать ваш паек Пановой.
— Покажите телеграмму или письмо.
Документов, конечно, нету.
— В таком случае вы нарушаете закон, и я в Москве это опротестую. Панова либо уже имеет здесь лимит, либо ей вот-вот переведут из Москвы. Панова тут совершенно ни при чем.
— В общем — так. Лимит у вас отбирается. У вас, кажется, нет денег? Я устрою вам тысченку в месяц — ну, там, где все эти Горы!28 Пренебрежительный жест куда-то вниз, в яму.
— Я ничего у вас не приму и ничего от вас мне не нужно. Я прекрасно понимаю, что вы все это приурочили к моему 50-летию как подарок к юбилею. Я — один из пионеров советской литературы. В эту организацию, в создание ее с самых первых ее дней я вложил много сил, и вам, конечно, удовольствие отплатить мне за это вот так, как сегодня!
Друзин:
— Вы уж очень драматически относитесь ко всему!
— Юмористически отношусь, особенно к вам.
И вдруг давно рвавшийся в разговор Ванин:
— Ты что делаешь, Александр Андреевич! С кем это ты делаешь? Да разве можно! Постыдился бы! Ведь это же…
И лава восторженных слов в мой адрес. Вот-те на!
Прокофьев от неожиданности дрогнул.
Я сказал:
— Прошу вас дать мне справку о лишении пищи.
Прокофьев поглядел на Ванина, на меня и… оставил мне, то есть семье, половину пайка. Эта справка у меня хранится на память.
Он протянул мне руку на прощанье. Я убрал свою руку за спину. Ванин меня пошел провожать. Вот как раскрылся вдруг этот человек! <…>
* * *
<…> Мои беды 1952 года осенью достигли кульминации. Кульминация эта обозначилась на Президиуме Союза, когда при обсуждении моих романов “Инженеры” и “Верные друзья” (на… премию!) Г. Медынский заявил: “В книгах Слонимского не нашлось ни одного теплого слова о товарище Сталине” (или “Слонимский не сказал ни одного теплого слова о т. Сталине”). Козаков прибежал ко мне в гостиницу с этого Президиума (он был там) с круглыми от ужаса глазами: “Ты должен немедленно реагировать… написать…” Что я мог сделать? Вскоре я был запрещен везде. Посоветовали позвонить не помню кому из имевших тогда влияние. Позвонил. Попросил увидеться. Ответ: “Нам с вами не о чем разговаривать”. (Какой-то то ли инструктор, то ли критик на “Ч” — Чепутков или что-то в роде.)
Г. Медынский сейчас пишет о чистоте, о морали и пр<очем> как главный авторитет в этой области.
* * *
* * *
В мае 1948 года положение мое становилось безнадежным. Мне казалось, что чья-то тяжелая лапа уже и в Москве легла на мою жизнь и давит, тянет, сбрасывает, выбрасывает, уничтожает. В Москве стало мне, как в Ленинграде. Одна за другой обрывались ниточки, связывающие меня с заработком, и впервые я упал духом.
Мой номер в гостинице оплачен был до послезавтра. Денег — один рубль. В номере — грамм<ов> 300 сыра и несколько кусков хлеба. За одни сутки надо добыть хоть сколько-нибудь денег. Единственный, кто понимал мою нищету и усиленно предлагал деньги, был Федин. Он говорил: “Я тебе дам сколько нужно! Возьми же!” Но я не мог перейти на займы, это для меня означало бы — покатиться по наклонной плоскости. Я привык давать, а не брать. Но что делать? Как кардинально выскочить со дна на поверхность? Как издать книгу? В “Сов<етском> пис<ателе>” стояли в плане “Лавровы”. Но изд<атель>ство и не шевелилось, чтобы хоть как-нибудь начать работу. Денег не платило. Я пошел объясниться с Ярцевым директором.
Изд<атель>ство — на десятом этаже. Лифт не работал. Последние три дня я не обедал, вся еда — два-три ломтика хлеба с сыром и чай утром и вечером. Подниматься на десятый этаж было тяжко. Но — поднялся. Мне был 51 год. И на почве недоедания и нервного переутомления — очень развилась болезнь щитовидной железы: скачки температуры (до 39╟), внезапные обмороки. Болезни я умел пересиливать. Мнительностью не страдал. Жаловаться привычки не было, наоборот — терпеть не мог этого.
Итак, я взобрался на десятый этаж. Секретарша, московская, умелая ****, отличавшаяся искусством соблазнять и обирать богато получивших гонорар авторов-новичков, резко отказала докладывать обо мне Ярцеву:
— У нас сегодня не работает лифт, и он очень устал. Ему пришлось взойти на десятый этаж без лифта.
— Но и мне пришлось это проделать для встречи <…>.
— Он не примет вас. Я докладывать не буду.
Я прошел <к> замдиректора, главному редактору изд<атель>ства Гранику. Объясняю ему:
— Уже два года моя книга стоит в плане, но совершенно неподвижно. В чем дело?
Граник, опустив голову, не глядя на меня, заговорил:
— Ничем не могу помочь. Нету бумаги, в изд<атель>стве сейчас трудное положение…
И вдруг, повернувшись лицом в сторону, к стенке, словно обращаясь к кому-то третьему, он быстрой скороговоркой бросил:
— Вам может помочь только Цека…
И опять ко мне:
— Ничем, ничем не могу помочь, я этих дел не касаюсь…
Но его слова я поймал и кое-что понял.
Выйдя от него, встретил Ф. М. Левина.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я его невзначай, — как<ой> телефон лит<ературного> отд<ела> Цека? Я не захватил с собой записной книжки…
— Сейчас, сейчас…
Левин вынул свою книжечку, нашел телефон, сказал.
И вот я иду обратно в гостиницу. Завтра к вечеру я должен либо заплатить за номер, либо очистить помещение. А все-таки не взять ли у Федина <в> долг?
С полгода тому назад я (впервые в жизни!) обратился с просьбой о ссуде к Мариэтте Шагинян. Просил дать взаймы. Мариэтта сказала:
— Я дам тебе пятьсот рублей, больше не могу сейчас. И не в долг, а безвозвратно. В долг я не даю.
Воспоминание вдохновляющее. Но у каждого приятеля по такой сумме, а дальше? И вообще это унизительно — оказаться приживалом.
Мне и до того как-то странно было смотреть на улыбающихся, довольных, сытых, преуспевающих людей. От всего этого был отчужден своим положением сомнительного, отвергнутого, нежелательного. А сейчас то, что копилось во мне, приняло отчаянную форму. Мной стало овладевать отчаяние. Что делать? Ну, я позвоню, но когда еще меня примут! А завтра к ночи я — и без денег и без крова! Если я покончу с собой, то, может быть, Дусе с Сережей будет лучше? Впервые в жизни я всерьез подумал о самоубийстве. Но тотчас же стало противно.
Сейчас — пять часов. Поздно.
Звонить нужно завтра утром. А сегодня — чтобы быть в форме — надо поужинать. Надо хорошо поесть. Где? Ближе всего — у Тихонова.
Тихонов — один, без М. К. без хозяйства. Но есть Шурочка. Придя, я не постеснялся:
— Слушай, я хочу есть. Я не ел с утра.
И я сытно поужинал.
Иногда это можно себе позволить, но строить на этом жизнь недопустимо. Ночь я почти не спал.
Утром, часов в десять, звоню в Цека.
— Говорит такой-то и т. д.
Меня прерывает знакомый голос:
— А! Михаил Леонидович! Заходите, заходите… Когда вы можете зайти?
— Мне хотелось бы сейчас же.
— Пожалуйста.
Оказалось, что бывший ленинградский гослитовский редактор Маслин ныне работает в Цека. Неожиданность совершенная.
И вот я — у него.
Первый мой вопрос:
— Я пришел узнать, какое я совершил политическое преступление и за что приговорен к высшей мере.
— Что такое?!
— Меня не печатают, а это для писателя высшая мера… Уж не говоря о том, что ни денег, ничего у меня нету. Я безработный. Я лишен возможности работать.
Лицо Маслина становится понимающим и серьезным.
— Какие ваши отношения с Прокофьевым?
— С моей стороны нормальные.
— А с Фадеевым?
— То же самое.
— Значит, у вас две книги — одна в плане “Сов<етского> пис<ателя>”, другая в “Моск<овском> раб<очем>”?
— Чагин в “Моск<овском> раб<очем>” хочет обязательно издать. Но ему не позволяют. Кто-то вычеркивает из плана.
— И там тоже?
Маслин попросил девушку (тоже ленинградка, из “Звезды”) связать его с Ярцевым.
Разговор по телефону был такой:
— Я хотел узнать, как обстоят дела с изданием книги Слонимского.
Пауза — ответ Ярцева.
— Как? Книга не представлена? Вы уверены в этом?
Пауза.
— Ах, представлена!
Пауза.
— Потому что мы проверяем исполнение издательского плана (очевидно, Ярцев справился, почему возник вопрос обо мне). Почему не издана книга?
Пауза.
— Правка? Но автор имеет, очевидно, редакционные пожелания? И затем — гонорар автору выдан?
Пауза.
— А! Вы не можете найти автора для того, чтобы дать ему гонорар? В этом мы поможем вам — мы тотчас же найдем автора и направим к вам для получения гонорара. Тов. Слонимский будет у вас самое позднее — через час-полтора. Прошу приготовить деньги.
Трубка повешена.
— Чагину я скажу. Он вас любит и все сделает. Все понятно. А теперь идите к Ярцеву за деньгами. Очень рад был увидеться с вами и т. д.
Из Цека я — в изд<атель>ство.
Я поднимаюсь в лифте в издательство на десятый этаж. Не успеваю оставить кепку в гардеробе, как в прихожую выскакивает поджидающий меня Ярцев. В руках у него пачка денег.
— Идемте, идемте ко мне!
Секретарша-**** смотрит на меня влюбленными глазами. Пять или десять минут спустя я ухожу, в карманах у меня 12 с чем-то тысяч рублей! 12 с гаком тысяч! Я — как пьяный. Я чувствую себя обеспеченным до конца дней с Дусей и Сережей. Я уже не испытываю ненависти к улыбающимся людям. Но вдруг я чувствую ужасный голод. Мне мучительно хочется есть. Но я ничего по дороге не покупаю и иду пешком — боюсь, что деньги украдут в ресторане или в автобусе. Только бы дойти скорей до гостиницы! Я все время ощупываю деньги. Я почти бегу. И наконец — гостиница. Я три дня не ел. Но прежде всего я отправляю Дусе пять тысяч рублей! Еще пять тысяч я кладу в сберкассу. Затем — на лифте к дежурной по этажу. Оплачиваю номер на две недели вперед. И теперь — в ресторан! Есть! Есть! “Дайте бульон! Бифштекс по-деревенски! Белого и черного хлеба! Масла! 150 грамм<ов> водки!” Уф! И передо мной — миска с бульоном. Я ем. Ем. В голоде том было особенно тяжко то, что ни войны, ни блокады, никаких внешних общих для всех обстоятельств. Все кругом были уже более или менее сыты, а я… как отщепенец. Вот этот психологический момент жестоко, неимоверно усиливал голод. А теперь я — как все. Боже, какое было наслаждение насыщаться! До сих пор помню эту миску с бульоном и вкусно поджаренный лук на бифштексе.
И вот, я в номере. Полдня отдыха. Буду лежать. Ничего не делать. Опоминаться. Но опять захотелось есть. Все сильней и сильней. Вызвал официантку и повторил весь обед, только уже без водки. Еле дотянул до кровати, раскрыл постель, разделся, пижама — и провалился в сон. Разбудил меня телефонный звонок.
— Михаил Леонидович? Это я — Ярцев. Можно к вам зайти? Я тут, в гостинице.
— Пожалуйста.
И вот Ярцев у меня в номере. Говорить начал с порога:
— Я не виноват. Это все Фадеев. Вы же знаете, что Горбатов еще в 1946 году поставил о вас вопрос в Президиуме, требовал издания ваших книг, Президиум поддержал — председательствовал Фадеев. Вот тогда поставили “Лавровых” в план. Но вот что случилось. После того Президиума, когда все расходились уже, Фадеев задержал меня и с глазу на глаз приказал: “Слонимского не печатать! Понятно?” И передал мне свое распоряжение — чтобы я хранил в сейфе. Я обязан был подчиниться.
Все было для меня величайшей неожиданностью. Все-таки я не ожидал такой каверзнейшей двуличности Фадеева (“Здравствуй, Миша! — целуется и краска бросается в лицо. — Ну когда же наконец выйдут твои „Лавровы“?” А сам знает, что запретил выход).
Сейчас я слушаю, чуточку усмехаясь, виду не показываю, что все это для меня новость, пусть будет похоже, что все это мне уже известно. Понимаю, что все беды мои не с самого верха, а от Фадеева с Прокофьевым, раз достаточной оказалась власть Маслина.
Ярцев разворачивает передо мной хрустящую бумагу — распоряжение Фадеева, я смотрю — действительно запрет, мурашки бегут по спине, значит, Фадеев решил уничтожить меня, как и Прокофьев, экономически. И с этим надо жить дальше. И работать. Но улыбаюсь спокойно, снисходительно.
Ярцев сворачивает бумагу, кладет в карман, успокаивается — оправдался.
Нельзя мне показывать слабость, тем более — испуг. Нельзя расспрашивать. Чем-то волчьим, нечеловеческим пахнуло от рассказанной Ярцевым истории.
— Что хотите выпить? — спрашиваю я.
— Шампанского. Это и не так дорого.
Звоню официантке, заказываю ужин и шампанское.
Занозу я получил серьезную. Значит, вот в чем дело — Фадеев! Везде говорит обо мне, наверное, прилично, а в спину — вот такой нож. Вот так и жить. “Поцелуй в уста — и нож в спину”. У Фадеева было — “Долой Шиллера!”.
А на следующий день пошла книга у милого Чагина. Там тоже, видимо, задерживал кто-то. Не тот же ли Фадеев? Чагин не сплетничал. Но пустил мою небольшую книжечку молнией, и тут я тоже получил деньги. Тогда-то я опять принялся за “Инженеров”.
В июле 1948 года на меня наехал грузовик, и я не мог доработать текст “Лавровых” как следует. Очень помог Лев Левин. Потом он мне рассказал, что он особенно старался, потому что я ему в 38 году, когда он погибал, помог восстановиться в Союзе и уехать к отцу в Пермь. Он вел все мои дела, пока я был в больнице, но текст я не успел “довести”. Там остались фальшивые, а также недописанные и недоработанные места. Ярцев заставил изменить название, и я рад, что пошел на это и не скомпрометировал старое название. Фадеев вдруг затребовал мою рукопись, прислал мне дружеское одобрение. Все-таки что он за человек был! Что за поступки! Но тираж — 15000 экз. Только я этому рад. Не люблю вспоминать это издание. Но Левин тут ни в чем не был виноват. Просто грузовик, мне повредивший, был виноват. Я был физически немощен и подавлен.
В 1954 году, во время съезда, я столкнулся с Фадеевым в коридоре Союза писателей. Он остановился, краска бросилась ему в лицо, он взглянул на меня как на привидение (не добил!), круто повернулся и зашагал обратно. Это последняя встреча с ним.
О случае с машиной, которая сбила меня, я написал в рассказе “Счастливый случай”, пока ненапечатанном. Там все, вплоть до следователя, — как было. Самойлов — это я (но без дяди — это выдумка), Климов — Б. Я. Бялик, следователь — фамилия Музыка. Рассказ лежит в столе. О Фадееве я написал две главы воспоминаний, читал их на рубеже 65—66 гг. в Д<оме> п<исателя>. Они не напечатаны и тоже у меня — в столе. <…>
* * *
* * *
В 1919 году Горький командировал меня в Москву по делам. Требовалась поддержка Луначарского. Не помню, где принимал Луначарский и куда я пошел, чтобы найти его. Помню только огромную комнату, почти совершенно свободную от мебели, в дальнем углу почему-то рояль, а у рояля, облокотившись, — сам массивный нарком. Как певец в ожидании аккомпаниатора. А рядом — столик и за столиком — машинистка. Я прошел через всю комнату под благожелательным взглядом Луначарского, подал письмо Горького, начал объяснять. Но Луначарский не дослушал. Жестом дружески величественным и снисходительным остановив меня, он принялся диктовать машинистке:
— Уважаемый товарищ… (не помню кому — кажется, Склянский) всемерно поддерживаю и убедительно прошу удовлетворить просьбу М. Горького, которую изложит вам высокоталантливый (а может быть, и знаменитый), давно лично мне известный пролетарский поэт…
Тут прервал себя и обратился ко мне:
— Как ваша фамилия, товарищ?
Стоит ли добавлять, что Луначарский видел меня впервые, и что поэтом я не был ни тогда, ни впоследствии, а уж “высокоталантливым” (или “знаменитым”) — тем более!
* * *
В 1930 году приехал в Советский Союз Бернард Шоу с леди Астор. В Ленинграде составили для встречи и сопровождения тройку: председателем — я, членами — <А. Н.> Толстой и Лебединский. С Шоу приехал Луначарский.
Встретили. Довезли до гостиницы. В первый день — Эрмитаж. Мне назначено было состоять при леди Астор. День был, помниться, воскресный. Попадались посетители с детьми. Чуть Астор замечала маленького ребенка, так она хватала его за руки и начинала кружиться с ним. Родители — в некотором недоумении и страхе, дети пугались, даже плакали. Я успокаивал, объясняя, что это иностранка с Б. Шоу и пр<очее>. Астор механически, без всякого выражения на лице, как кукла, повторяла эту игру с каждым встречным ребенком. Со мной был Лебединский в своей кавказской рубахе с серебряными пуговками на вороте. Леди Астор вдруг провела пальцем по пуговкам и проговорила что-то по-английски.
Либединский, не ожидавший такого, проговорил ошалело:
— Спасибо. Я не курящий.
При чем это? Что там у него случилось в голове?
Я посоветовал ему отойти подальше:
— И без тебя тяжко!
А леди Астор, описав круг рукой, осведомилась (уже по-французски):
— Что тут за птицы?
Относилось это к посетителям Эрмитажа, к Либединскому, ко мне, но я, придравшись к птицам на картинах, стал называть авторов этих картин.
Я водил леди Астор под руку, а она щипала мне руку, больно щипала, до синяков. Я обязан был дипломатически терпеть в порядке культурной связи с Западом. Вечером первого дня я просил Вайнштейна, уполномоченного Наркоминдела:
— Долго мне терпеть ее щипки?
— Еще два дня, — ответил тот. — Вы уж потерпите. Ради дружбы с Шоу.
А Шоу исчез. Он убежал от своего спутника Майзеля. Паника была сильная, хоть и скрытная. Искали. Нашли на пляже Петропавловской крепости в трусах. Старик выкупался, был очень доволен, но от сопровождающих, нашедших его, удрать не успел.
Возили его по городу.
Когда мы проезжали по Казанской, кажется, улице (а может быть, по Гороховой), Толстой вдруг указал на один из домов:
— Здесь Раскольников убил старуху.
Ничего подобного. Не тот дом. Пришлось остановиться. Шоу осматривал дом, ходил по лестницам. Луначарский был очень шокирован, — но не возражал. Не затевать же спор! А Толстой, виновник всего этого, был весьма доволен своей выдумкой, ухмылялся. Он успел за день сильно выпить.
Вообще Толстой поступил практичней всех. Нас кормили (ради Шоу) изобильно, а год был голодный. И вот Толстой привел всю свою семью, ели и пили они вдосталь, даже, кажется, и домой набирали. А я и Либединский не догадались, как дураки.
* * *
На банкете в честь Шоу. <М. А.> Рафаил (директор Госиздата) спросил:
— Вы борец против мещанства. Как же вы сочетаете эту борьбу с тем, что берете гонорар за свои произведения?
Луначарский страшно взъярился и отменил этот дурацкий вопрос.
* * *
и мы условились встретиться у буфета на пленуме. Когда мы пришли, нас окружили и буквально начали чествовать разные писатели.
— Вот и все, сказал мне Паустовский, — нам и делать ничего не надо.
Мы пили со всеми, как на банкете, и закусывали. Кто-то с трибуны уже облаял Важдаева. Важдаев, испуганный, пытался подойти к нам, но остерегался. Наконец поймал меня и протянул руку:
— Пожмете ли вы руку, обагренную вашей кровью?
— Не только моей. Поэтому не пожму.
Рядом случилась Шагинян. Она бросилась на Важдаева:
— Я тоже хвалила Грина! Почему вы меня обругали? Как вы смели?
Важдаев испарился. Вместо него появилась передо мной его жена — критик Скорино:
— М. Л., мой муж больной человек, теперь он ночи не будет спать. Простите его! Подайте ему руку.
На адрес Союза пошли Важдаеву матерные письма. Он их представлял в Союз, утверждая, что под фальшивыми подписями скрываются писатели. Авторы писем оказались теми, кто подписывал. Важдаев сам писал под Грина и хотел перескочить. Сорвался. И с той поры остался в нетях. Да, так случилось в 50 году. Вдруг бросились и прогнали негодяя. А через несколько лет на приеме в Кремле ко мне подскочил человек, которого я принял за Луконина. Обменялись несколькими словами. А это оказался Важдаев! Тьфу! Поймал таки!
* * *
1930 год. Утром раздался телефонный звонок.
— Товарищ Слонимский?
— Я у телефона.
— Говорит Достоевский. Меня к вам направил Толстой.
Я ошалел от этой замогильной шутки. Но это была не шутка. Дело объяснялось просто. А. Н. Толстой направил ко мне как к и. о. пред<седателя> Изд<атель>ства писателей внучатого племянника Достоевского с его мемуарами.
Это пошл как анекдот. Но это — факт.
* * *
Умер молодой писатель Ульянский. Мы (я был пред<седателем> Литфонда) решили похоронить его в склепе Литфонда, на Лит<ераторских> Мостках Волкова кладбища. Директор Литфонда <Аркадий Витальевич> Аптекман приехал ко мне мрачный и сказал:
— Едемте на кладбище.
— Зачем?
— Вы увидите, почему нельзя хоронить Ульянского в нашем склепе.
— Как нельзя?! Почему?
Поехали.
На кладбище Аптекман, все такой же мрачный, привел меня к склепу.
— Смотрите! Какой прекрасный склеп! Но ведь только два места, и одно уже занято Михаилом Кузминым. Такое чудесное место вы хотите отдать молодому неизвестному писателю! Это место придется забронировать для крупного писателя. Для Тихонова, например. Для Федина.
Мне было жалко Ульянского. И место — на кладбище — не располагало к веселью. Но я ощутил могильный комизм положения.
А теперь бы я, пожалуй, не засмеялся. Всерьез бы принял. Вот я сейчас озабочен — не разбросали бы меня и Дусю по разным кладбищам. Она — еврейка, я — православный. Как бы сделать, чтоб не разрознили нас? На кладбище, как ни странно, религиозный признак при всем нашем атеизме принимается в расчет.
* * *
О. Мандельштам с абсолютной серьезностью совершал страннейшие поступки. Он пришел в Литфонд и спросил:
— Если я умру, вы похороните меня за счет Литфонда?
— Конечно, Осип Эмильевич, но не надо умирать, вам жить да жить…
— Да нет! Я о другом. Я отказываюсь от похорон и прошу деньги, которые пошли бы на похороны, выдать мне сейчас.
И он предъявил счет, где было учтено все вплоть до савана. <…>
Растерялись люди так, что выдали ему просто ссуду.
Мандельштам не шутил, не эпатировал, тем более — не шантажировал. Он действовал серьезно, в такой логике не видя ничего странного. Таков он был.
У него был список ленинградских писателей, у которых он регулярно брал деньги. Он приезжал в Ленинград, обходил всех и получал столько, сколько положено было от каждого.
Когда я стал председателем Лен<инградского> отд<еления> Союза писателей, он осведомился у Зощенко удобно ли теперь заходить ко мне, ибо я стал лицом официальным. Зощенко его успокоил. Обычно с меня причиталось 200 рублей, но эту цифру на сей раз Мандельштам повысил до трехсот ввиду моего повышения в весе.
Об Ахматовой
Я жил в Комарове. В комнату напротив приехала Ахматова. Вокруг нее вились молодые и пожилые поклонники. Я выждал, когда все успокоится и можно будет зайти к ней. Вечером сидел за столом и работал. Вдруг дверь за моей спиной открылась, кто-то вошел (наверное, Дуся?), и меня заставил обернуться неожиданный голос:
— Почему вы мной так пренебрегаете?
Это была Ахматова.
Она стояла в черном, с желтыми солнцами, халате, высокая, все еще красивая, и улыбалась петербургской улыбкой прежних времен.
— Я! Пренебрегаю! Я просто жду, когда отхлынет волна.
Про нее говорили “королева”, благоговели, преклонялись, как придворные, устраивались какие-то мессы вокруг нее — “великая”, “классик”, а для меня она была никакая не королева, а простая русская женщина, наделенная громадным талантом, большой культурой и очень горестной судьбой. Несчастная женщина, которой хотелось человеческого отзвука. Совсем чуждая высокомерию, “башням из слоновой кости”. В сущности, мы были с ней, что называется, “одного круга”. И мне было с ней всегда очень легко. Внутренний контакт. Измученная женщина, но, конечно, классик русской поэзии.
Как-то её Ира пришла ко мне, просила от ее имени навестить. Пошел к ней на дачу (Комарово). Во дворе копается старик с хемингуэевской бородой. Ахматова — одна у себя в комнате. Тоска в глазах. По-человечески одиноко, хочется поговорить, повспоминать.
Как-то она рассказала мне, что воспоминания о Мандельштаме показала Зощенке. Зощенко снисходительно похвалил, но сделал кое-какие замечания насчет стилистики.
— Я не прозаик, — говорила Ахматова, — я его замечания приняла.
Ахматова ходила к нам на наши серапионовские собрания. Держалась совершенно просто, очень дружелюбно. Я бывал у нее. Мы вместе выступали. Как-то она сказала мне:
— Читали статью в… (не помню, в каком журнале)?
— О ком?
— О ком! Конечно, о Серапионах!
И, поведя плечами, она завернулась в платок, глядя на меня с усмешкой не просто дружеской, а какой-то чуть ли не сестринской. Мне показалось, что она всерьез радуется Cерапионам.
Жизнь разбросала нас в разные стороны, давала разные судьбы, а вот — поди ж ты! — внутренний контакт не прервался. Она очень глубоко жила современностью. Не приспосабливалась, а вникала в самую суть очень искренне и очень по-женски. Она была женщиной во всем. Очень женщиной. И какой!
* * *
В 1924 году вышла у меня книжка “Машина Эмери”. В этом же году приехал в Ленинград В. Катаев, позвонил (или зашел?), и мы условились где-то пообедать. Катаев сказал, что хочет познакомить меня с одним своим приятелем — тоже литератором. Сошлись в кафе “Двенадцать” (кажется) или в бывшем Доминике на Невском, неважно. Маленький, с удивительным по выразительности большим лицом человечек, спутник Катаева, был Олеша! В руках у него была “Машина Эмери”. Он говорил мне:
— Художник, гибель художника, гибель поэзии, ушла поэзия, зависть художника к этому вашему инженеру — очень хорошо!
Он никогда не скрывал передо мной, что на “Зависть” его толкнула “Машина Эмери”. Часто, при встречах со мной, он говорил, как лозунг: “Машина Эмери”. Но никому, кроме меня, не говорил об этом. И я, конечно, молчал. Тайна. А почему?
* * *
Тынянов написал обо мне в своей статье для “Русского cовременника” отзыв. Он вез корректуру в редакцию и случайно встретился со мной в трамвае — на мою беду. Дал мне прочесть. Похвальный отзыв кончался так: “Но под рассказом „Актриса“ мог бы подписаться и Куприн”. С точки зрения Тынянова это была очень обидная характеристика. Но — черт меня дернул! — я неосмотрительно сказал: — Это очень лестно. Я люблю Куприна. — Ах, так! — И Тынянов, выхватив у меня корректуру, азартно вычеркнул “Куприн” и поставил “Потапенко”. О ужас! Я взвыл. Но уже было поздно. Тынянов торжествующе спрятал корректуру в карман. Язык мой — враг мой. Ну чего было мне лезть со своими вкусами!
* * *
Вера Николаевна Никитина, мать Николая Никитина, была простейшей женщиной с чертами славными. Как-то она зашла ко мне на Мойку с авоськой, в которой сочились помидоры, присела, отдышалась (высоко!) и спросила неожиданно:
— Что это мой Коля врет, как грек? Что он про себя пишет?
Я удивился:
— Где? Что?
— Да вот!
Поверх овощей в авоське лежала газета (или журнальчик? Не помню). Она вынула, протянула мне.
— Хоть бы вы удержали его, право. Он меня не слушает, а вас послушает.
Оказалось, что Никитин объявил в какой-то заметке, что “кровя” у него — русская, еврейская и еще какая-то. По тогдашней пильняковской моде — Пильняк сильно влиял на Никитина.
— В роду у нас евреев не было! — сетовала Вера Николаевна. — Как ему не стыдно! Поговорите с ним, очень вас прошу! Он вас послушает!
Ее больше всего расстраивала еврейская кровь.
Я напомнил Никитину об этом эпизоде через сорок с лишним лет. Его передернуло, и он отмахнулся, как от невесть чего:
— Не надо об этом!
А с мамашей своей он был, кажется, не очень нежен. Впрочем, вина здесь — чудовищная Ренэ. Как с Вовкой. Как и вообще со многими.
О Павле Елисеевиче Щеголеве
Громадный, грузный, толстый, рыхлый, с нечесаной шапкой коротких седых волос, с мальчишеским лицом — что-то от диккенсовских персонажей. Всегда очень и очень себе на уме, но с добродушной улыбкой. Хитрит — как в шахматы играет. Было даже изящество, обаяние в его повадках. Сделает ход, обыграет — и глядит на тебя с довольным видом.
Как-то я с Зощенко засиделись далеко за полночь в ресторане Владимирского клуба. Расплатились и пошли к выходу. По дороге заметили за одним из столиков огромную фигуру Щеголева. Присели к нему на минутку. И чуть присели, так Щеголев закрыл глаза и заснул. Он собирался расплатиться и тоже уйти, но сейчас, облокотившись на выложенную уже пачку ассигнаций, всей своей тяжестью навалился на нее. Официант ждет. Кроме нас, никого за столиком. Официант не в состоянии разбудить Щеголева. Наконец обращается к нам. Но мы-то при чем? Официант неумолим. Он не отпускает нас, пока мы не оплатим счет Щеголева. Пытаемся выдернуть деньги из-под щеголевского локтя. Я говорю:
— Павел Елисеевич, подымите локоть, а то мы силком подымем.
Щеголев открывает один глаз (глаз смеется) и отвечает тихо и совершенно трезво:
— Попробуйте.
Такую гору, конечно, мы не в силах и шевельнуть.
Официант сочувствует Щеголеву (постоянный посетитель, да еще какой!) и совершенно беспощаден к нам — дуракам. А мы мальчишки и дураки. Не рискуем бросить Щеголева со скандалом. Уважение к старшему. Выворачиваем все карманы свои, выкладываем все, что есть, остаемся нищими — ведь Щеголев тут чуть ли не сутки насыщается. Наконец разделались со счетом. Тогда Щеголев спокойно подымается, кладет в карман пачку своих ассигнаций, и мы уходим. Зощенко и я — ошарашенные, Щеголев — очень довольный. Уже идут первые утренние трамваи. Садимся. Щеголев вынимает копейки и обращается к кондуктору, широким жестом указывая на нас:
— Плачу за всех!
Все-то он учел — и наше уважение к старшему, и нашу совестливость, и поддержку официанта (приятно облапошить мальчишек, да и угодить такому гурману, как Щеголев, которого официант, по-своему, тоже уважал). Сговора с официантом у Щеголева не было, но “внутренний контакт” был бесспорен.
В другой раз, когда еще был “Шквал” (ресторан в кончающемся Доме Искусств), я привел совсем пьяного Щеголева к себе в комнату. Он свалился на мою кровать. Затем поднялась его рука, начала писать на стене пальцем какие-то столбцы чисел, затем все перечеркнула и упала. Я вызвал его сына — Павлика, многообщающего в то время историка. Он приехал немедленно и прежде всего стал шарить по карманам отца. Но на сей раз Щеголев сам платил по счету, и Павлик не нашел ничего. Разочарованный, он повернулся к выходу.
— Павлик, надо же папу увезти домой!
Павлик только рукой махнул в ответ. Не за этим он явился.
Щеголев издал мою и Зощенки книжки у себя в “Былом” Мы явились за гонораром. Он вышел к нам добрый, улыбающийся, со счетом в руках. То есть два было счета — один на меня, другой на Зощенко. И по обоим выходило, что не он нам должен, а мы — ему. Он ставил в счет каждую заплаченную им копейку в совместных посещениях ресторанов, трамваи и пр<очее>. И те копейки, которые он заплатил в трамвае за наши билеты после того, как обобрал нас до нитки по своему счету во Владимирском клубе, — так вот и те копейки с циническим торжеством фигурировали в счетах. Все-то он записывал.
Назвал, сколько мы должны ему, сделал паузу и махнул рукой:
— Ладно! Для первого раза прощаю!
И поглядел на нас победоносно.
Мы ушли без ничего.
Вот такой он был игрок!
Говорят, как-то, рассматривая книги у одного букиниста, Щеголев вдруг увидел между страниц одной незначительной книжки автограф Пушкина. На лице его ничего не отразилось, книжку он отбросил, но зато схватил другую и стал страшно торговаться из-за нее. Наконец “уступил”, но сказал с досадой:
— Ну тогда хоть вот эту ерундовую добавьте еще. Совсем вас не переспоришь!
Букинист, гордый победой над самим Щеголевым, отдал и книжку с автографом Пушкина, о котором и не подозревал.
Щеголев заплатил, взял книжки и перед уходом молча раскрыл “ерундовую” книжку и показал букинисту листок Пушкина, вложенный между страниц.
С букинистом чуть удар не случился.
* * *
Как-то мы шли по улице с Толстым — Зощенко и я.
У тротуара — извозчик.
Толстой обратился к нам:
— Есть трешка?
— Есть.
— Дайте-ка.
Зощенко дал.
Толстой сел в пролетку, сказал адрес и поехал на зощенковские деньги. Даже не предложил подвести. У Щеголева это выходило как-то интересней, обаятельней, а у Толстого грубо.
Кстати, они были друзьями.
* * *
Хамства у Щеголева не было ни на грамм. Все проделывалось с удивительным легким изяществом и с пониманием того, что мы уже все понимаем. Хлебосолен был и принимал у себя на дому роскошно. Домашние угощения в счет не ставил. Его увлекала игра. Он вроде как “учил” молодых дураков.
* * *
А. С. Щербаков был после I съезда писателей секретарем Союза (предс<едатель> — Горький). Как-то я приехал к нему из Ленинграда с делами. В середине разговора он, в связи с какими-то моими просьбами, сказал, положив мне доверительно руку на колено:
— Я работал среди многих профессий, даже с композиторами работал. Но таких, как вы, писатели, не видал. Я долго думал, что с вами делать, и решил так. О каждом из вас нужно все знать, каждому надо, когда нужно, помочь. Но собирать вас вместе надо как можно реже и только в случаях крайней необходимости.
* * *
К концу финской кампании однажды ночью шел я с батальоном где-то за Пекьярви. Зима. Мороз страшенный. Розовый снег от соседнего пожара. Иду через силу. Вдруг чувствую, что отнялись ноги. И совсем не могу дышать. Упал. Меня оттащили к плетню, на обочину. Ног — как нету, и уже подкатывают выше холод и смерть. Инстинктивно я рванул на себе полушубок, с мясом вырвал крючок, и сразу стало легче. Рванул ворот гимнастерки — еще легче. Жизнь опять пошла по ногам. Но шевельнуться еще не могу. Сижу на сорокоградусном морозе, дышу, гляжу на проходящих мимо солдат, на танкетки и как-то очень чувствую, что случился перелом в жизни — что-то случилось непоправимое с телом. Отправили в тыл. Комиссия поставила какую-то медиц<инскую> статью в билет. Кончилась моя военная жизнь.
В начале войны я добился, чтобы меня не отправляли на Тихоокеанский флот (Лавренев до войны обезумел — расписал сам писателей и меня пихнул во флот!), а назначили в Ленинград. На призывном пункте капитан Белых (даже фамилию запомнил) проконтролировал мои документы, сбил карандашом фуражку на темя и спросил возмущенно:
— Какой дурак вас мобилизовал?
— Не дурак, а военкомат.
— Да что вы думаете — из-за вас специальный приказ наркома требовать, чтоб ходить вам с открытым воротом?
Так я узнал, что медицинская статья моя расшифровывается так: “Не имеет возможности носить военную одежду”. Солдат — в чистую, а офицерам в лучшем случае — в глубокий тыл в канцелярию. Опухоль щитовидной железы нажимает на дыхательное горло, дыхание пресекается, человек задушен. Вот почему у меня ноги отнялись. Струма.
И пошли мне все документы обратно, как в обратной киносъемке. И вышел я, как вошел, штатским. Ошеломлен. Обескуражен. Но работал я в военно-морском изд<атель>стве, в газетах, на радио, в издательствах, выпустил три книжки и пр<очее>. И в конце августа, вернувшись домой, упал без сознания.
Открыл глаза, а у двери стоит Матреша и не шевелится. Прошу позвонить по телефону Шварцу — ни звука в ответ, не умеет. Подтащился к телефону сам, позвонил. Пришел Шварц, а я опять без сознания. Когда вновь открыл глаза, надо мной висит круглый голый шар — голова врача:
— Скорей говорите, куда эвакуирована ваша семья. Я обязан сообщить о вашей смерти. Вы сейчас умрете!
— Что такое?
— Я врач из поликлиники. Я обязан известить вашу семью, вы умрете, у вас милиарный туберкулез.
— Что?!
— Я старый врач, я знаю.
— Вы — старый дурак!
И я почувствовал, что жизнь взыграла во мне. Я даже поднялся.
Отхаживали меня. Дежурили Женя и Катя Шварцы. Затем приезжал Коля Чуковский. Температура дико прыгала, до 40, бред, сознание терял то и дело. С этой болезнью, как мне сообщил врач на Карельском перешейке, все умерли до 1 октября 1941 года. Это была первая очередь обреченных на смерть. И я бы бесспорно, следовательно, умер.
Из Союза сообщили постановление: эвакуировать. Я отказался. Но мне прислали документ соответствующий. И второй раз прислали.
Только потом, после войны, я узнал что болезнь взяла свое, когда пропал сахар — у меня оказался связанный с болезнью щитовидной железы (струма) недостаток сахара в крови. Но тогда я ничего не понимал.
И вот появляется в Ленинграде н<ачальни>к военной машины литературовед Б. А. Бялик. Заявил в Союзе:
— Я могу вывезти стариков — Никитина, Лавренева, Слонимского, Зощенко.
Отвечают:
— Никитин и Лавренев давно выехали с поездами, Зощенко упирается, Слонимский больной у себя дома, вывезите его, есть уже давно постановление о нем, и документ у него на руках.
Бялик меня уговорил. Действительно, — если б я остался, то конец: по статистике, с такой болезнью никто, ни один человек не дожил до октября. Такая особенность этой болезни — требуется много сахара и пр<очего>.
Проводив меня, Татьяна Кирилловна Груздева все знавшая, оповестила по линии, что я убежал. Уехал я с официальной бумагой, по настоянию Союза, совершенно официально, увозил меня вполне согласованно член Президиума Союза — о клевете Груздевой, которую тотчас поддержали два-три пакостника, я узнал только в 1943 году. Это одно из самых тяжелых происшествий моей жизни. Доказать, что это клевета, мне ничего не стоило: предъявил документы за подписью не только Кетлинской, но и Фадеева и Кирпотина,медицинскую статью и все. Но — гадость! Любопытно, что Никитина и Лавренева, уехавших ранее меня с поездами и вполне здоровы, никто не тронул, не опорочивал, а на мне постарались все же отыграться, а хуже всего пришлось Зощенке, которого насильно и позже всех вывезли из города на самолете. Главным клеветником был П. Н. Лукницкий<…>.
* * *
1953 год. Конец февраля.
На бюро Областной комиссии, где я работал, “обновляют” состав комиссии. Экстренное заседание. Председатель — Караваева\
Не помню, кто читает список новой комиссии. Нет Лифшица, Владимира, работавшего в комиссии.
Спрашиваю:
— Почему нет Лифшица? Он очень хорошо работает.
Молчание.
Повторяю вопрос, рекомендую Лифшица оставить.
Предлагавший возражает:
— Такое сложилось мнение. Мы обновляем состав, освежаем…
Караваева, сидевшая, опустив голову, вдруг подымает голову и говорит (не выдержала!):
— Я поддерживаю Михаила Леонидовича. Лифшиц работал хорошо, надо его оставить.
Предлагавший растерян, затем просит перерыва. Выходим из комнаты, где заседали. Предлагавший отводит меня в сторону и говорит:
— М. Л., что вы делаете? Зачем вы о Лифшице?
Я — дурак-дураком:
— А в чем дело? Он очень хорошо работал.
— Но… но вы же должны понять… Это комиссия по русской литературе… Его фамилия…
В это время уже появился опоздавший Н. И. Замошкин. Стоит рядом и слушает.
Я наконец “понял”. Говорю:
— Ах так! Но тогда что же это? Надо проводить прежде всего все бюро через расовый институт? Так что ли? Что это такое? Пожалуйста, проверяйте меня первым!
И тут нечто неожиданное случилось с Замошкиным. Припадок бешенства.
— Я уйду из этой организации! Что происходит! Лифшиц? Почему Лифшиц? М. Л. прав… и т. д.
Заседание не возобновлялось. Вопрос ушел за кулисы. Партийные и беспартийные коммунисты провалили чью-то (чью?) затею.
А затем, в конце февраля, я в достаточно мрачном настроении отправился в Ленинград (Дуся! Сережа!).
В купе поезда (четырехместном) — двое: я и какой-то нервный белобрысый конструктор, заложивший под нижнюю койку пакеты и дергающийся от беспокойства за них.
В последний момент входит рыхлый рыжий человек, полный, с отвисшими щеками, с тощим портфелем. Говорит, как никогда не делается в поездах:
— Здравствуйте!
И оглядывает нас.
А затем входит еще один — высокий, чем-то похожий на Первенцева, и заговаривает с рыжим. Он — из другого купе. Конструктор нервничает, я молчу. Из разговора выясняется, что оба — директоры номерных заводов (якобы). Оба были на фронте в одной дивизии, называют дивизию. Радио объявляет о смерти Мехлиса84.
— Отравили! — говорит рыжий. — Врачи-отравители.
И начинается необыкновенный разговор о евреях. Ведет монологи рыжий.
— Мехлис был еврей, но ценный еврей. Эренбург тоже ценный еврей. Вот мы все тут русские, — оглядел нас, — и прямо скажем…
— Хотите покурить? — обращается ко мне конструктор.
Выходит в коридор. Здесь конструктор шепотом мне:
— Это бандиты… (он глядит на койку, под которой пакеты). — У меня ценные чертежи, я не могу; пройдите к проводнику, спросите…
Проводнице, которая пьет чай (нам не до чаю), говорю:
— Что за люди в таком-то купе? Странновато разговаривают.
Проводница в ответ откровенно смеется.
Поезд идет уже полным ходом.
Я возвращаюсь к конструктору, тихо сообщаю, что придется оставаться с ними.
— Давайте спать в очередь. Полночи вы, полночи я, — предлагает конструктор.
— Хорошо.
Возвращаемся в купе.
Разговор об евреях принял уже совершенно невыносимый характер.
Молчу три-четыре минуты, затем делаю шахматный ход:
— Простите, вы, как я понял, оба директоры заводов. Меня интересует, как у вас поставлено политпросвещение? Вопросы политучебы сейчас стоят в центре внимания везде.
Рыжий замолкает, откинувшись к стенке, а высокий обалдело глядит на меня:
— А что?
Я продолжаю:
— Меня беспокоит то, что вы оба в этом разговоре явно слезли с марксистско-ленинских позиций по национальному вопросу. В трудах товарища Сталина…
Я говорю общепринятыми словами из передовиц.
Конструктор вдруг оживляется и решительно обращается к высокому:
— Вы говорили, что были в (такой-то) дивизии? Танкистом?
Конструктор смотрит на фотографию, на лицо высокого:
— Не ваша карточка!
— Да что вы!
Высокий берет документ, пожимает плечами. Встает.
— И таких высоких на танки не берут!
Но это уже попало в спину высокого. Тот исчезает. Мы одни с рыжим, который, как мне показалось, не оказался бы таким покорным, как высокий. Рыжий влез на верхнюю полку. Я — под ним. Не сплю. Вдруг сверху свешивается рука — полуразжатый кулак. Никогда не видел такой подлой, преступной ладони. Или настороженность преувеличила? Но нет. Неровные морщины и складки — ладонь живая, как лицо, и пальцы — зрячие. Я кашляю. Рука, вроде как безжизненно висевшая, но к чему-то подготовившаяся, тотчас же уходит наверх. Вот это действительно подозрительно. Игра повторяется несколько раз. Свисает рука, я кашляю, рука исчезает. Чертовщина. Конструктор неподвижно лежит на своей койке. Видно, что напряжен.
Минут через тридцать—сорок верхняя полка скрипит, рыжий спрыгивает (пальто внакидку) и выходит. Я не сдержался, вынимаю для мотивировки папиросу, выхожу следом. Курю. Вижу, что рыжий отворяет дверь уборной. Поезд едет полным ходом. Искры. Изредка мигают огни. Жду. Огней за окнами все больше и больше, поезд замедляет ход. Сейчас будет Калинин.
Но рыжий не выходит из уборной. Подхожу, дергаю дверь — заперта. Отхожу обратно в купе.
Остановка. Калинин.
Рыжий — в уборной. Что за черт!
Наконец, когда поезд тронулся, опять дергаю дверь — она отворяется, рыжего нет. Плохой я сыщик. Успел-таки перебраться в другой вагон. Или сошел в Калинине? Что сие значит?
Вернулся в купе. Говорю конструктору:
— Теперь мы вдвоем. Запремся и будем спать.
Почему я решил, что рыжий оставил купе? Убежал? Но я оказался прав.
Дуся встречала меня.
— Почему ты такой мрачный?
Мы уже идем по перрону, и вдруг я вижу — обгоняет меня высокий, ведет какую-то даму под ручку. Оглядывается и кричит Дусе:
— Правильный у вас мужичок! Правильный!
И бодрым шагом — вперед.
Что за люди это были? Иногда я думаю, что я и конструктор оказались в положении чеховского героя, заподозрившего возницу и в результате напугавшего возницу насмерть. Но — неслыханно безобразные разговоры, вранье насчет дивизии, смех проводницы, рука и исчезновение рыжего… Черт его знает! Но какая-то тяжелая была ночь.
* * *
В 1937<-м> или в 1938 году жил я в Доме творчества в Пушкине. Приезжает ко мне на машине (у меня была тогда) шофер Сергей Иванович Петров — вызов к начальнику милиции со штампами “в случае неявки…” и далее несколько статей Уголовного Кодекса. Еду. Петров мрачен, я — тоже. Оба молчим. Оба, ясно, думаем об одном и том же.
Не помню адреса, куда надо было явиться (кажется что-то в районе Чернышевской площади). Приехали. Иду в комнату. Полно разнообразного народу. Возраст — средний, 35—45 лет. Лица мрачные. У телефона девка, очень бойкая, в кожанке (не по моде!), кричит в трубку:
— Пришлите конвою! Не хватает! Тут многих отправлять, а конвою нету!
Все слушают молча. В гробовой тишине только звонкий голос девки, явно находящейся в административном восторге:
— Конвою! Конвою! Конвою!
Наконец она вешает трубку. Подхожу к ее столу, показываю повестку, спрашиваю:
— В чем дело?
— Ждите. Вам скажут!
Иногда профессия помогает. Иду напролом, называю, кто я (важна профессия, а не фамилия) и повторяю вопрос. Говорю:
— У меня срочные дела.
Девка берет повестку.
— А! — восклицает она. — Это на ПВО!
— Но почему такие угрожающие штампы?
— А у меня под рукой других не было, которые на ПВО. Вот и поставила этот. Не все ли равно?
Пока я говорил с ней, все не только прислушивались, но некоторые и подошли, дышали мне в затылок. И как только девка произнесла свои слова, так поднялся шум и крик. Все вскочили со своих мест. Один кричал:
— А я-то сижу, все задки свои перечисляю, за что, думаю, взять хотят!..
Брань сыпалась на девку неимоверная — оказывается у всех те же повестки, что и у меня, и у всех одна и та же мысль — “арест”!
Некоторые уже подступали к девке с кулаками. Она испугалась, забилась в угол, закричала. Вбежали милиционеры, и один скомандовал:
— Очистить помещение! Занятий ПВО не будет!
Так я остался без обучения ПВО — больше меня не вызывали. Обучился сразу же на практике — в начале войны на крыше нашего дома (что, конечно, отрицалось бы Лукницкими).
Когда я ехал обратно, Петров сказал мне:
— А я-то всю дорогу боялся, что это — из-за меня. Я с неделю тому назад задел крылом одного прохожего. Ничего не повредил, — но все-таки!
Сколько страху из-за одной сволочной девки!
* * *
* * *
И еще — уже другого рода случай.
В послевоенные годы (наверное, еще 45<-й> или начало 46-го) является ко мне благообразный мужчина в инженерской старомодной фуражке. Снял фуражку и пальто, повесил на вешалку, солидно расчесал бороду перед зеркалом и вошел без приглашения в кабинет. Ведет себя, как старый знакомый. Сел у письменного стола и говорит радостно:
— Вы читали сегодня газету? О Франции читали?
— Читал.
— Значит, знаете, что Бог есть. Теперь уже все видят, что Бог есть. Вот бумага у меня заготовлена. Я направляю ее в Совет Министров товарищу Молотову. Вам надо расписаться вот здесь.
И он отчеркнул место, где я должен расписаться, чтобы уведомить правительство о наличии Бога ввиду международной обстановки.
Я не стал исследовать логику сумасшедшего, а забормотал только:
— Но я не имею отношения… Я не могу…
— Но к кому же обратиться?
И тут я совершил скверный поступок. Я пролепетал:
— Вот Ольга Форш!..
— Да! — оживился сумасшедший. — Я и к ней хотел зайти!
И он удалился.
Минут через пятнадцать (Форш жила в том же доме, что и я) — телефонный звонок.
— Мишенька! Что же вы делаете! Разве так можно? Хорошо, что Дима дома, он выгнал этого сумасшедшего.
Что было делать? Я повинился.
* * *
Решетов всегда твердо считал меня иудеем.
В 1959 году я дал в “Звезду” роман “Ровесники века”. Там в одной фразе была “всенощная в субботу”. Решетов — чернилами! — через всю страницу крупно написал: “Чушь! Всенощная бывает только на Пасху”! Дурак! Спутал всенощную с заутреней. Никитин, когда я ему показал, рассмеялся. Но Журо не смеялся.
Подготовка текста, вступительная заметка и примечания Екатерины Дергачевой
ЛИТЕРАТУРА. XXI век. МИРОВАЯ ЛИТЕРАТУРА.
:Тамара Шикова (Коротеева)
Михаил Слонимский
Записи, заметки, случаи
Подготовка текста, вступительная заметка и примечания Екатерины Дергачевой
Михаил Слонимский
записи, заметки, случаи ( фрагменты)
…все курил и думал, глядя рассеянно огромными своими глазами в неприбранную свою душу.
Из дневников Е. Шварца
Есть на канале Грибоедова в Санкт-Петербурге высокий серый дом в пять этажей; фасад сплошь усеян памятными досками. Это знаменитый Дом писателей. Нет, не союз — жилой дом. В этом доме — музей Михаила Зощенко. Маленькая двухкомнатная квартирка. В ней теперь висят портреты писателей — бывших жильцов. Вход с Чебоксарского переулка.
В одном из подъездов живет потомок одного из друзей-писателей. Узкая светлая лестница. Поднимаюсь на нужный этаж. Сергей Михайлович Слонимский открывает мне дверь. Он —композитор. Но сейчас я пришла не за музыкальными шедеврами и знаниями. “Садитесь и располагайтесь. Я вам сейчас все расскажу и покажу”. Легко и занимательно, ясно
и определенно Сергей Слонимский расставляет все точки над i. “Вот здесь мой отец сидел
и работал, потому что ему нужны были деньги…” “Литературовед N. неправильно оценил ситуацию, в книге много вранья… литературовед B. не прав, я с ним не согласен… вообще чушь написал литературовед M. Потом я им сам все сказал…” “Моя мать ухаживала за Зощенко, она шила здесь и ходила к нему…” “Хотите я вам все книги подарю?..”
Итак, Михаил Слонимский — советский писатель, один из основателей литературного кружка “Серапионовы братья”. В период реального существования “братства” — с 1921-го по 1929 год — его участники и прославились: Лев Лунц, Илья Груздев, Михаил Зощенко, Вениамин Каверин, Николай Никитин, Владимир Познер, Елизавета Полонская, Николай Тихонов, Константин Федин, Всеволод Иванов и неутомимый Мими (он же — Ив. Радугин, Сл-ский — псевдонимы Михаила Слонимского). Евгений Замятин и Виктор Шкловский — руководители, зачинатели, Анна Ахматова — гостья. В 1929 году начались смута и распад. Каждый пошел своим путем.
Михаил Леонидович Слонимский, родившийся 2 августа 1897 года в Павловске — представитель знаменитой династии. “Та часть петербургской интеллигенции, среди которой я рос в дореволюционные годы, была подвержена разнообразным влияниям и тревогам. Жила эта интеллигенция небогато, зыбко, искала твердой почвы, устоев. В кругу друзей отца были поэт и философ Владимир Соловьев, историк литературы А. Н. Пыпин, историк М. М. Стасюлевич и другие ученые и литераторы. Мне едва исполнилось три года, когда умер Соловьев, но я помню его серебристую бороду и детский заливистый смех. В семье часто цитировались его стихи, а в особенности стихотворные пародии на символистов. О его философии почти не говорилось. Она была чужда отцу”.1 Среди многих “других ученых и литераторов”: мать — писательница, переводчица Зинаида Венгерова; отец — сотрудник либерального журнала “Вестник Европы”; дядя — известный литератор и ученый Семен Афанасьевич Венгеров; бабушка — немецкая писательница Паулина Венгерова; брат Николай — композитор, последние десятилетия живший в США; другой брат, Александр, — историк, пушкинист, прозаик; сестра Лидия — театровед, прозаик; двоюродный брат — польский прозаик Антони Слонимский.
Проза Михаила Леонидовича впервые появилась в печати в 1914 году (рассказ “Экзаменационные работы”, подписанный псевдонимом Мими, в журнале “Новый сатирикон”). Работал секретарем у Максима Горького. Первая книга рассказов “Шестой стрелковый” вышла в 1922 году. Слонимский и Федин возглавили “Издательство писателей в Ленинграде” и
в Москве владели собственной “Федерацией”. В “Издательстве…” также работали Тихонов, Груздев и Зоя Никитина (Гацкевич), жена Никитина. Они становятся героями многих записей Михаила Леонидовича. Николай Корнеевич Чуковский пишет: “„Старый“ Союз писателей в Ленинграде был их главной цитаделью вплоть до создания „нового“ Союза писателей и ликвидации РАПП. Они установили дружественные и деловые связи с родственными им писателями в Москве — сначала с Пильняком и Лидиным, потом с Леоновым и, наконец,
с Павленко”. После создания Союза Советских писателей — с 1934-го по 1954 год Михаил Слонимский — член его правления.
По воспоминаниям тех, кто его видел и знал, Слонимский был тихим, добрым и покладистым, но в главном — принципиальным. Многим пытался помочь и имел много друзей. Среди них уже упомянутые здесь Федин, Тихонов, Никитины, “Серапионова сестра” Елизавета Полонская, Александр Грин, Ольга Форш, Петр Андреевич Павленко — тифлисский “московский” писатель. Именно их живо и непосредственно описывает Слонимский в дневниках 1970 года.
К 1970 году он известный автор романов “Лавровы” (1926), “Фома Клешнев” (1930), “Инженеры” (1950), “Друзья” (1954)3, “Ровесники века” (1959), “Семь лет спустя” (1963)
и повестей “Средний проспект” (1927), “Западники” (1927) и “Повести о Левинэ” (1935).
В середине века Слонимский ведет курсы для молодых писателей. “Был вечер в ленинградском Доме писателей. В Красной гостиной Михаил Слонимский читал отрывки из новой тогда книги своих воспоминаний. <…> Сидели старые писатели, и было много молодежи. <…> Я вдруг ощутил значительность происходящего. Некоторую даже торжественность. Происходило нечто вроде воссоединения нас, писателей шестидесятых годов, с истоками нашей советской литературы, великолепным, талантливым началом революционных лет. Мы ощутили историчность, связь нашей нынешней литературной работы с поколением зачинателей. И что еще было важно — это достоверность. Особое чувство полной достоверности, точности услышанного. Пожалуй, это одна из характерных черт вообще всей прозы Михаила Слонимского”.
Застойные 1970-е годы не предвещали никаких перемен, тем интереснее оказываются дневники Михаила Леонидовича. Ему шел уже семьдесят четвертый год, все было подвластно перу мастера, и в дневниках он отчетливо преодолевал давнишнюю вынужденную закрытость.
Сергей Михайлович Слонимский издал неопубликованное Михаила Леонидовича в тонком сборнике 1998 года “Копыто коня” в издательстве “Композитор”. Несколько страниц уделены дневниковым записям. Сергей Михайлович категорично отказывается комментировать наследие отца, но в послесловии к юбилейной книге 1997 года он все же написал: “Тема торжествующей несправедливости прошла через всю творческую жизнь писателя. Она продолжена в „Повести о Левинэ“, „Инженерах“, предвосхитивших замечательные романы Дудинцева и Гранина о первооткрывателях, в романе „Семь лет спустя“, в „Книге воспоминаний“, в предсмертных дневниковых записях. Все его произведения различных периодов творчества, независимо от менявшейся манеры письма, полны внутреннего беспокойства, затаенной горечи…”5 Столетие Михаила Слонимского было отмечено статьей Владимира Бахтина в “Звезде” (№ 7, 1997) и первой публикацией отрывков из записей.
Записи, хранящиеся в старой большой черной папке в Центральном Государственном архиве литературы и искусства в Санкт-Петербурге (фонд 414), печатаются по оригиналу или машинописной копии. Скорее всего, машинописную копию с оригинала выполнила вдова писателя Ида Исааковна (в дневниках — Дуся) Слонимская (1903—1999). Пропуски обозначены угловыми скобками. Слова и фразы, подчеркнутые в подлиннике, выделяются курсивом.
Михаил Слонимский. Воспоминания. // Михаил Слонимский. Завтра. Л., 1987. С. 332.
Для того чтобы не тяжелило душу, не обременяло память и не путало работу настоящую — выписываю все это почти сплошь мрачное и злое.
* * *
Итак, назовем этот отрывок — “Не все ли равно, какими словами это написано”.
На восьмом десятке начинают ощутимо уходить силы. Становится трудно то, что до 70 лет было еще легко и просто, разве что лень мешала. А тут уже не лень, тут нехватка сил. Куда-нибудь пойти, что-либо сделать — все уже требует усилий. И уж, конечно, куда труднее — писать, осуществлять замыслы, которые копятся вопреки возрасту и тянут к письменному столу. Силы уходят, просыпаются старые хворобы и, пользуясь общим ослаблением, проявляются старые психозы… Вот один из профессиональных психозов — страх, что в печати под твоим именем появится что-нибудь совершенно несоответствующее твоим мнениям, взглядам, характеру.
Этот психоз родился давно. Началось у меня с анекдота. В 21-м или 1922 году я дал какой-то рассказик в маленький журнальчик, не помню какой. Когда я пришел за корректурой, то изумился чрезвычайно — весь мой текст был переписан в редакции, ни одного моего слова не осталось. Что за черт! В ответ на мое возмущение молоденький, моего возраста редактор, не имевший никакого отношения к литературе, пожал плечами:
— Не понимаю, чем вы недовольны. Рассказ не влезал в полосу, надо было по техническим причинам переписать, сократить. Но ведь смысл остался, а не все ли равно какими словами написано.
Вот формулировка, которая — увы! — и сейчас руководит иной раз правкой. “Не все ли равно, какими словами написано”. Был период, когда редактор или квалифицированный писатель (из “проработанных”, ищущих заработка) переписывал полуграмотную рукопись “пролетарского” писателя...
Вспоминаю, как я дал по просьбе “Лит<ературной> Газ<еты>” юбилейную статейку о Форш (видимо, в 1948 году). Я был тогда в Москве, и мне позвонил приятель из редакции, чтобы я прибежал немедленно, что меня “выправили”. Я прибежал, потребовал корректуру и ужаснулся: статья была написана кем-то заново, и была сплошной переработкой — брань, гнусь, подлость. А подпись — моя! С меня соскочили все тормоза, и я стукнул по столу так, что опрокинулась чернильница и чернила капнули на юбку литправщицы. Она взвизгнула, на крики прибежали Ермилов и Макаров. Я кричал:
— Эту статью надо назвать “Повесить старуху!” Вот что вы сделали! Моя подпись — под такой статьей! Что за бред!
А дура-девка объясняла с возмущением, искренне уверенная в своей правоте:
— Я взяла текст из “Лит<ературной> энциклопедии”! Я пересказала то, что написано в “Лит<ературной> энциклопедии”! Это сама Мессере писала!
Текст мой был восстановлен, но негодяйка литправщица все-таки контрабандой протащила одну ругательную фразу.
Боже мой! Чего только не бывало! Как только ни стремились искалечить рукописи дуры и дураки, образованные холуи-приспособленцы и трусы, невежественные чинуши! И шел разврат уже среди писателей и квалифицированных редакторов, падало, терялось отношение к слову, чувство слова. Как-то один писатель, зайдя ко мне в номер гост<иницы> “Москва”, сказал, увидев, что я готовлю свою рукопись к набору:
— Зачем вы это делаете? Для чего же тогда редактор? Пусть уж он и правит! А мы с вами в шахматы поиграем.
А редактора — “правили”! Так, что волосы дыбом вставали. С них начальство требовало, чтобы они обязательно правили. Я видал одного хорошего человека, который целыми страницами переписывал рукопись члена Союза писателей.
— Что вы делаете?
— А он сам не хочет. Вот и сижу ночами, работаю за него.
Так получалась нивелировка стиля, серенький уровень, истребление индивидуальности. “Не все ли равно, какими словами написано!”
Увы! И сейчас приходится следить. Пишешь “мне не понравилось” и т. д. Вычеркивается в газете “не” и смысл переворачивается. Так было со мной в “Веч<ернем> Лен<инграде>” после одного из съездов (уже в 60-е годы!). А в “Молодой Гвардии” в этом году так выправили мне предисловие к Глебовой6, что только телеграфные угрозы воздействовали. Спасибо, помогла мне Инна Авраменко, москвичка, хорошая. И сейчас я в трепете — не изуродовали бы в “Кругозоре”8 мою заметку о Зощенко! Вот и шлешь, как психопат, телеграммы, пишешь в конце рукописи обязательное условие, чтобы “ничего не вставлять” и т. д. Психоз основан — увы! — на фактах, он оправдан фактами, в редакциях попадаются те, кому “все равно какими словами написано”, только бы смысл был такой, какой нужно в данный календарный момент — и смысл они тоже меняют.
Психозы как последствие несправедливости не исследованы у нас как должно. Не исследовано и такое последствие, как мещанин, тот, которого называли еще в 20-е годы приспособленцем, примазавшимся. Этот тип сейчас очень усложнился, владеет всей фразеологией. Это совершенно бессовестные люди, их суть — все позволено для своей выгоды, за копеечное удобство можно и горло перегрызть. Старинный тип мещанина в новом оформлении, модернизированный сукин сын. Всегда доносчик и клеветник, кляузник и склочник.
* * *
60-е годы (1968).
Лето. Сижу на бульваре. Курю. Со двора одного из домов доносится музыка. “Смерть героя”. Очевидно, похороны.
Ко мне подходит молодой человек.
— Слышите, папаша? Это же нарушение советского закона. Чего это играют такого? Категорически запрещена такая музыка среди бела дня. Запрещено хоронить с музыкой. Вот я иду в баню, настроение бодрое, о жизни думаю, жена у меня хорошая, дочка трех лет — и вдруг этим самым Бетховеном по нервам мне бьют. Бабу какую-то хоронят. А какое мне дело до этой бабы? Увезите ее куда надо тихонько — зачем настроение мне портить? Всех наказывать за такие нарушения надо! И плач, и рев там. Только нервы мне треплют. Тихонько надо!
Отвечаю:
— Вот когда вы помрете, все, значит, должно быть тихо — ни слез, ни музыки. Приятен будет вашей семье этот запрет?
Парень обалдело глядит на меня. Потом протягивает руку.
— Спасибо, папаша! Ну, я — в баню!
И пошел в баню. За что он меня поблагодарил?
* * *
50-летний юбилей.
Худые мои годы (кроме, конечно, 37—38) — 1946—1950 и 1951—1953. Жил я почти сплошь в Москве. В Ленинград приезжал, как солдат на побывку к семье. Свой московский паек перевел на Ленинград — Дусе и Сереже, а сам выворачивался без пайка, знал, по крайней мере, что семья сыта. В сущности, на этом несчастном пайке держалась жизнь. Это давало спокойствие. Вещи не продавались. Да и не было у меня никаких ценных вещей.
К моему пятидесятилетию, в конце июля 1947 года, я приехал в Ленинград. Жила семья в Песочной, снимала веранду <нрзб> в плохонькой дачке. Холодная веранда, и все. На большее денег, конечно, не было. Обычно я скрывал от Ленинг<радского> Союза свои приезды, но тут случилась беда. Я простудился, температура вскочила до 38О с десятыми, поехали из Песочной в Ленинград. В поезде — битком. Я стоял-стоял и упал без сознания где-то около Шувалова. Дуся рассказала потом, что перед тем, как я потерял сознание, я вымолвил:
— Прости, Дусенька, на этот раз конец.
Вежливо, но траурно.
Меня (по Дусиному рассказу) уложили на скамью (очистили скамью сразу). Подошел Сережа с рюкзаком за плечами, длинный, тощий, бледный. Дуся взывала:
— Есть тут врач? Где врач?
Пробился к скамье военный врач, грудь в орденах. Осмотрел, исследовал, разогнулся.
— Вы, товарищ, — супруга?
— Да.
— Ну, — развел руками, — тут уже ничего нельзя сделать.
И отошел.
“Какая странная смерть! — думала Дуся. — Среди молочниц, в пригородном поезде… И 50 лет…” Но вдруг возмутилась одна из молочниц:
— Чего это он? Да сейчас я помогу…
И стала лить мне молоко в рот прямо из бидона. Сладкое молоко. (И тут он пришел в себя — это он забыл написать! Правда, на время. — И. С.19)
В Ленинграде меня вынесли на платформу и положили на выдолбленное бревно. Дуся побежала в медицинский пункт, все еще надеясь, особенно после утверждений молочницы, что я жив. Деньги молочница отказалась взять категорически.
Я очнулся, когда молоденький милиционер, стоявший возле моего гроба-бревна, говорил:
— Второй покойничек на дню. Это твой папаша? — спрашивал он испуганного, с белым, как рубашка, лицом, 15-летнего Сережу.
Тут я подал голос.
Милиционер нисколько не изумился, что покойничек заговорил.
— А! Живой твой папаша!
В это время прибежала Дуся с медсестрой. Пункт дал машину.
По дороге домой Дуся остановила машину возле Союза и попросила Берлянда. Берлянд прибежал, сделал укол, сделал все возможное, и меня повезли дальше.
К 1 августа температура немножко снизилась. Я еще не знал тогда, что эти состояния — внезапная потеря сознания и пр<очее> — происходили от недостатка сахара в крови в связи с зобом, болезнью щитовидной железы. У меня было подобие комы диабетной (но антидиабетной). Молочница, налив меня сладким молоком (я очнулся, залитый молоком), видимо, действительно меня спасла.
Я пошел в Союз к назначенному часу.
Прокофьев, Друзин, парторг Ванин.
Прокофьев говорит:
— Есть решение передать ваш лимит (паек) Пановой27.
— Вы не имеете права. Это московский лимит. Пановой Москва должна дать и даст добавочный лимит.
— Фадеев так указал — передать ваш паек Пановой.
— Покажите телеграмму или письмо.
Документов, конечно, нету.
— В таком случае вы нарушаете закон, и я в Москве это опротестую. Панова либо уже имеет здесь лимит, либо ей вот-вот переведут из Москвы. Панова тут совершенно ни при чем.
— В общем — так. Лимит у вас отбирается. У вас, кажется, нет денег?
Я устрою вам тысченку в месяц — ну, там, где все эти Горы!28 Пренебрежительный жест куда-то вниз, в яму.
— Я ничего у вас не приму и ничего от вас мне не нужно. Я прекрасно понимаю, что вы все это приурочили к моему 50-летию как подарок к юбилею. Я — один из пионеров советской литературы. В эту организацию, в создание ее с самых первых ее дней я вложил много сил, и вам, конечно, удовольствие отплатить мне за это вот так, как сегодня!
Друзин:
— Вы уж очень драматически относитесь ко всему!
— Юмористически отношусь, особенно к вам.
И вдруг давно рвавшийся в разговор Ванин:
— Ты что делаешь, Александр Андреевич! С кем это ты делаешь? Да разве можно! Постыдился бы! Ведь это же…
И лава восторженных слов в мой адрес. Вот-те на!
Прокофьев от неожиданности дрогнул.
Я сказал:
— Прошу вас дать мне справку о лишении пищи.
Прокофьев поглядел на Ванина, на меня и… оставил мне, то есть семье, половину пайка. Эта справка у меня хранится на память.
Он протянул мне руку на прощанье. Я убрал свою руку за спину. Ванин меня пошел провожать. Вот как раскрылся вдруг этот человек! <…>
* * *
<…> Мои беды 1952 года осенью достигли кульминации. Кульминация эта обозначилась на Президиуме Союза, когда при обсуждении моих романов “Инженеры” и “Верные друзья” (на… премию!) Г. Медынский заявил: “В книгах Слонимского не нашлось ни одного теплого слова о товарище Сталине” (или “Слонимский не сказал ни одного теплого слова о т. Сталине”). Козаков прибежал ко мне в гостиницу с этого Президиума (он был там) с круглыми от ужаса глазами: “Ты должен немедленно реагировать… написать…” Что я мог сделать? Вскоре я был запрещен везде. Посоветовали позвонить не помню кому из имевших тогда влияние. Позвонил. Попросил увидеться. Ответ: “Нам с вами не о чем разговаривать”. (Какой-то то ли инструктор, то ли критик на “Ч” — Чепутков или что-то в роде.)
Г. Медынский сейчас пишет о чистоте, о морали и пр<очем> как главный авторитет в этой области.
* * *
* * *
В мае 1948 года положение мое становилось безнадежным. Мне казалось, что чья-то тяжелая лапа уже и в Москве легла на мою жизнь и давит, тянет, сбрасывает, выбрасывает, уничтожает. В Москве стало мне, как в Ленинграде. Одна за другой обрывались ниточки, связывающие меня с заработком, и впервые я упал духом.
Мой номер в гостинице оплачен был до послезавтра. Денег — один рубль. В номере — грамм<ов> 300 сыра и несколько кусков хлеба. За одни сутки надо добыть хоть сколько-нибудь денег. Единственный, кто понимал мою нищету и усиленно предлагал деньги, был Федин. Он говорил: “Я тебе дам сколько нужно! Возьми же!” Но я не мог перейти на займы, это для меня означало бы — покатиться по наклонной плоскости. Я привык давать, а не брать. Но что делать? Как кардинально выскочить со дна на поверхность? Как издать книгу? В “Сов<етском> пис<ателе>” стояли в плане “Лавровы”. Но изд<атель>ство и не шевелилось, чтобы хоть как-нибудь начать работу. Денег не платило. Я пошел объясниться с Ярцевым директором.
Изд<атель>ство — на десятом этаже. Лифт не работал. Последние три дня я не обедал, вся еда — два-три ломтика хлеба с сыром и чай утром и вечером. Подниматься на десятый этаж было тяжко. Но — поднялся. Мне был 51 год. И на почве недоедания и нервного переутомления — очень развилась болезнь щитовидной железы: скачки температуры (до 39╟), внезапные обмороки. Болезни я умел пересиливать. Мнительностью не страдал. Жаловаться привычки не было, наоборот — терпеть не мог этого.
Итак, я взобрался на десятый этаж. Секретарша, московская, умелая ****, отличавшаяся искусством соблазнять и обирать богато получивших гонорар авторов-новичков, резко отказала докладывать обо мне Ярцеву:
— У нас сегодня не работает лифт, и он очень устал. Ему пришлось взойти на десятый этаж без лифта.
— Но и мне пришлось это проделать для встречи <…>.
— Он не примет вас. Я докладывать не буду.
Я прошел <к> замдиректора, главному редактору изд<атель>ства Гранику. Объясняю ему:
— Уже два года моя книга стоит в плане, но совершенно неподвижно. В чем дело?
Граник, опустив голову, не глядя на меня, заговорил:
— Ничем не могу помочь. Нету бумаги, в изд<атель>стве сейчас трудное положение…
И вдруг, повернувшись лицом в сторону, к стенке, словно обращаясь к кому-то третьему, он быстрой скороговоркой бросил:
— Вам может помочь только Цека…
И опять ко мне:
— Ничем, ничем не могу помочь, я этих дел не касаюсь…
Но его слова я поймал и кое-что понял.
Выйдя от него, встретил Ф. М. Левина.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я его невзначай, — как<ой> телефон лит<ературного> отд<ела> Цека? Я не захватил с собой записной книжки…
— Сейчас, сейчас…
Левин вынул свою книжечку, нашел телефон, сказал.
И вот я иду обратно в гостиницу. Завтра к вечеру я должен либо заплатить за номер, либо очистить помещение. А все-таки не взять ли у Федина <в> долг?
С полгода тому назад я (впервые в жизни!) обратился с просьбой о ссуде к Мариэтте Шагинян. Просил дать взаймы. Мариэтта сказала:
— Я дам тебе пятьсот рублей, больше не могу сейчас. И не в долг, а безвозвратно. В долг я не даю.
Воспоминание вдохновляющее. Но у каждого приятеля по такой сумме, а дальше? И вообще это унизительно — оказаться приживалом.
Мне и до того как-то странно было смотреть на улыбающихся, довольных, сытых, преуспевающих людей. От всего этого был отчужден своим положением сомнительного, отвергнутого, нежелательного. А сейчас то, что копилось во мне, приняло отчаянную форму. Мной стало овладевать отчаяние. Что делать? Ну, я позвоню, но когда еще меня примут! А завтра к ночи я — и без денег и без крова! Если я покончу с собой, то, может быть, Дусе с Сережей будет лучше? Впервые в жизни я всерьез подумал о самоубийстве. Но тотчас же стало противно.
Сейчас — пять часов. Поздно.
Звонить нужно завтра утром. А сегодня — чтобы быть в форме — надо поужинать. Надо хорошо поесть. Где? Ближе всего — у Тихонова.
Тихонов — один, без М. К. без хозяйства. Но есть Шурочка.
Придя, я не постеснялся:
— Слушай, я хочу есть. Я не ел с утра.
И я сытно поужинал.
Иногда это можно себе позволить, но строить на этом жизнь недопустимо. Ночь я почти не спал.
Утром, часов в десять, звоню в Цека.
— Говорит такой-то и т. д.
Меня прерывает знакомый голос:
— А! Михаил Леонидович! Заходите, заходите… Когда вы можете зайти?
— Мне хотелось бы сейчас же.
— Пожалуйста.
Оказалось, что бывший ленинградский гослитовский редактор Маслин ныне работает в Цека. Неожиданность совершенная.
И вот я — у него.
Первый мой вопрос:
— Я пришел узнать, какое я совершил политическое преступление и за что приговорен к высшей мере.
— Что такое?!
— Меня не печатают, а это для писателя высшая мера… Уж не говоря о том, что ни денег, ничего у меня нету. Я безработный. Я лишен возможности работать.
Лицо Маслина становится понимающим и серьезным.
— Какие ваши отношения с Прокофьевым?
— С моей стороны нормальные.
— А с Фадеевым?
— То же самое.
— Значит, у вас две книги — одна в плане “Сов<етского> пис<ателя>”, другая в “Моск<овском> раб<очем>”?
— Чагин в “Моск<овском> раб<очем>” хочет обязательно издать. Но ему не позволяют. Кто-то вычеркивает из плана.
— И там тоже?
Маслин попросил девушку (тоже ленинградка, из “Звезды”) связать его с Ярцевым.
Разговор по телефону был такой:
— Я хотел узнать, как обстоят дела с изданием книги Слонимского.
Пауза — ответ Ярцева.
— Как? Книга не представлена? Вы уверены в этом?
Пауза.
— Ах, представлена!
Пауза.
— Потому что мы проверяем исполнение издательского плана (очевидно, Ярцев справился, почему возник вопрос обо мне). Почему не издана книга?
Пауза.
— Правка? Но автор имеет, очевидно, редакционные пожелания? И затем — гонорар автору выдан?
Пауза.
— А! Вы не можете найти автора для того, чтобы дать ему гонорар? В этом мы поможем вам — мы тотчас же найдем автора и направим к вам для получения гонорара. Тов. Слонимский будет у вас самое позднее — через час-полтора. Прошу приготовить деньги.
Трубка повешена.
— Чагину я скажу. Он вас любит и все сделает. Все понятно. А теперь идите к Ярцеву за деньгами. Очень рад был увидеться с вами и т. д.
Из Цека я — в изд<атель>ство.
Я поднимаюсь в лифте в издательство на десятый этаж. Не успеваю оставить кепку в гардеробе, как в прихожую выскакивает поджидающий меня Ярцев. В руках у него пачка денег.
— Идемте, идемте ко мне!
Секретарша-**** смотрит на меня влюбленными глазами. Пять или десять минут спустя я ухожу, в карманах у меня 12 с чем-то тысяч рублей! 12 с гаком тысяч! Я — как пьяный. Я чувствую себя обеспеченным до конца дней с Дусей и Сережей. Я уже не испытываю ненависти к улыбающимся людям. Но вдруг я чувствую ужасный голод. Мне мучительно хочется есть. Но я ничего по дороге не покупаю и иду пешком — боюсь, что деньги украдут в ресторане или в автобусе. Только бы дойти скорей до гостиницы! Я все время ощупываю деньги. Я почти бегу. И наконец — гостиница. Я три дня не ел. Но прежде всего я отправляю Дусе пять тысяч рублей! Еще пять тысяч я кладу в сберкассу. Затем — на лифте к дежурной по этажу. Оплачиваю номер на две недели вперед. И теперь — в ресторан! Есть! Есть! “Дайте бульон! Бифштекс по-деревенски! Белого и черного хлеба! Масла! 150 грамм<ов> водки!” Уф! И передо мной — миска с бульоном. Я ем. Ем. В голоде том было особенно тяжко то, что ни войны, ни блокады, никаких внешних общих для всех обстоятельств. Все кругом были уже более или менее сыты, а я… как отщепенец. Вот этот психологический момент жестоко, неимоверно усиливал голод. А теперь я — как все. Боже, какое было наслаждение насыщаться! До сих пор помню эту миску
с бульоном и вкусно поджаренный лук на бифштексе.
И вот, я в номере. Полдня отдыха. Буду лежать. Ничего не делать. Опоминаться. Но опять захотелось есть. Все сильней и сильней. Вызвал официантку и повторил весь обед, только уже без водки. Еле дотянул до кровати, раскрыл постель, разделся, пижама — и провалился в сон. Разбудил меня телефонный звонок.
— Михаил Леонидович? Это я — Ярцев. Можно к вам зайти? Я тут, в гостинице.
— Пожалуйста.
И вот Ярцев у меня в номере. Говорить начал с порога:
— Я не виноват. Это все Фадеев. Вы же знаете, что Горбатов еще в 1946 году поставил о вас вопрос в Президиуме, требовал издания ваших книг, Президиум поддержал — председательствовал Фадеев. Вот тогда поставили “Лавровых” в план. Но вот что случилось. После того Президиума, когда все расходились уже, Фадеев задержал меня и с глазу на глаз приказал: “Слонимского не печатать! Понятно?” И передал мне свое распоряжение — чтобы я хранил в сейфе. Я обязан был подчиниться.
Все было для меня величайшей неожиданностью. Все-таки я не ожидал такой каверзнейшей двуличности Фадеева (“Здравствуй, Миша! — целуется и краска бросается в лицо. — Ну когда же наконец выйдут твои „Лавровы“?” А сам знает, что запретил выход).
Сейчас я слушаю, чуточку усмехаясь, виду не показываю, что все это для меня новость, пусть будет похоже, что все это мне уже известно. Понимаю, что все беды мои не с самого верха, а от Фадеева с Прокофьевым, раз достаточной оказалась власть Маслина.
Ярцев разворачивает передо мной хрустящую бумагу — распоряжение Фадеева, я смотрю — действительно запрет, мурашки бегут по спине, значит, Фадеев решил уничтожить меня, как и Прокофьев, экономически. И с этим надо жить дальше. И работать. Но улыбаюсь спокойно, снисходительно.
Ярцев сворачивает бумагу, кладет в карман, успокаивается — оправдался.
Нельзя мне показывать слабость, тем более — испуг. Нельзя расспрашивать. Чем-то волчьим, нечеловеческим пахнуло от рассказанной Ярцевым истории.
— Что хотите выпить? — спрашиваю я.
— Шампанского. Это и не так дорого.
Звоню официантке, заказываю ужин и шампанское.
Занозу я получил серьезную. Значит, вот в чем дело — Фадеев! Везде говорит обо мне, наверное, прилично, а в спину — вот такой нож. Вот так и жить. “Поцелуй в уста — и нож в спину”. У Фадеева было — “Долой Шиллера!”.
А на следующий день пошла книга у милого Чагина. Там тоже, видимо, задерживал кто-то. Не тот же ли Фадеев? Чагин не сплетничал. Но пустил мою небольшую книжечку молнией, и тут я тоже получил деньги. Тогда-то я опять принялся за “Инженеров”.
В июле 1948 года на меня наехал грузовик, и я не мог доработать текст “Лавровых” как следует. Очень помог Лев Левин. Потом он мне рассказал, что он особенно старался, потому что я ему в 38 году, когда он погибал, помог восстановиться в Союзе и уехать к отцу в Пермь. Он вел все мои дела, пока я был в больнице, но текст я не успел “довести”. Там остались фальшивые, а также недописанные и недоработанные места. Ярцев заставил изменить название, и я рад, что пошел на это и не скомпрометировал старое название. Фадеев вдруг затребовал мою рукопись, прислал мне дружеское одобрение. Все-таки что он за человек был! Что за поступки! Но тираж — 15000 экз. Только я этому рад. Не люблю вспоминать это издание. Но Левин тут ни в чем не был виноват. Просто грузовик, мне повредивший, был виноват. Я был физически немощен и подавлен.
В 1954 году, во время съезда, я столкнулся с Фадеевым в коридоре Союза писателей. Он остановился, краска бросилась ему в лицо, он взглянул на меня как на привидение (не добил!), круто повернулся и зашагал обратно. Это последняя встреча с ним.
О случае с машиной, которая сбила меня, я написал в рассказе “Счастливый случай”, пока ненапечатанном. Там все, вплоть до следователя, — как было. Самойлов — это я (но без дяди — это выдумка), Климов — Б. Я. Бялик, следователь — фамилия Музыка. Рассказ лежит в столе. О Фадееве я написал две главы воспоминаний, читал их на рубеже 65—66 гг. в Д<оме> п<исателя>. Они не напечатаны и тоже у меня — в столе. <…>
* * *
* * *
В 1919 году Горький командировал меня в Москву по делам. Требовалась поддержка Луначарского. Не помню, где принимал Луначарский и куда я пошел, чтобы найти его. Помню только огромную комнату, почти совершенно свободную от мебели, в дальнем углу почему-то рояль, а у рояля, облокотившись, — сам массивный нарком. Как певец в ожидании аккомпаниатора. А рядом — столик и за столиком — машинистка. Я прошел через всю комнату под благожелательным взглядом Луначарского, подал письмо Горького, начал объяснять. Но Луначарский не дослушал. Жестом дружески величественным и снисходительным остановив меня, он принялся диктовать машинистке:
— Уважаемый товарищ… (не помню кому — кажется, Склянский) всемерно поддерживаю и убедительно прошу удовлетворить просьбу М. Горького, которую изложит вам высокоталантливый (а может быть, и знаменитый), давно лично мне известный пролетарский поэт…
Тут прервал себя и обратился ко мне:
— Как ваша фамилия, товарищ?
Стоит ли добавлять, что Луначарский видел меня впервые, и что поэтом я не был ни тогда, ни впоследствии, а уж “высокоталантливым” (или “знаменитым”) — тем более!
* * *
В 1930 году приехал в Советский Союз Бернард Шоу с леди Астор. В Ленинграде составили для встречи и сопровождения тройку: председателем — я, членами — <А. Н.> Толстой и Лебединский. С Шоу приехал Луначарский.
Встретили. Довезли до гостиницы. В первый день — Эрмитаж. Мне назначено было состоять при леди Астор. День был, помниться, воскресный. Попадались посетители с детьми. Чуть Астор замечала маленького ребенка, так она хватала его за руки и начинала кружиться с ним. Родители — в некотором недоумении и страхе, дети пугались, даже плакали. Я успокаивал, объясняя, что это иностранка с Б. Шоу и пр<очее>. Астор механически, без всякого выражения на лице, как кукла, повторяла эту игру с каждым встречным ребенком. Со мной был Лебединский в своей кавказской рубахе с серебряными пуговками на вороте. Леди Астор вдруг провела пальцем по пуговкам и проговорила что-то по-английски.
Либединский, не ожидавший такого, проговорил ошалело:
— Спасибо. Я не курящий.
При чем это? Что там у него случилось в голове?
Я посоветовал ему отойти подальше:
— И без тебя тяжко!
А леди Астор, описав круг рукой, осведомилась (уже по-французски):
— Что тут за птицы?
Относилось это к посетителям Эрмитажа, к Либединскому, ко мне, но я, придравшись к птицам на картинах, стал называть авторов этих картин.
Я водил леди Астор под руку, а она щипала мне руку, больно щипала, до синяков. Я обязан был дипломатически терпеть в порядке культурной связи с Западом. Вечером первого дня я просил Вайнштейна, уполномоченного Наркоминдела:
— Долго мне терпеть ее щипки?
— Еще два дня, — ответил тот. — Вы уж потерпите. Ради дружбы с Шоу.
А Шоу исчез. Он убежал от своего спутника Майзеля. Паника была сильная, хоть и скрытная. Искали. Нашли на пляже Петропавловской крепости в трусах. Старик выкупался, был очень доволен, но от сопровождающих, нашедших его, удрать не успел.
Возили его по городу.
Когда мы проезжали по Казанской, кажется, улице (а может быть, по Гороховой), Толстой вдруг указал на один из домов:
— Здесь Раскольников убил старуху.
Ничего подобного. Не тот дом. Пришлось остановиться. Шоу осматривал дом, ходил по лестницам. Луначарский был очень шокирован, — но не возражал. Не затевать же спор! А Толстой, виновник всего этого, был весьма доволен своей выдумкой, ухмылялся. Он успел за день сильно выпить.
Вообще Толстой поступил практичней всех. Нас кормили (ради Шоу) изобильно, а год был голодный. И вот Толстой привел всю свою семью, ели и пили они вдосталь, даже, кажется, и домой набирали. А я и Либединский не догадались, как дураки.
* * *
На банкете в честь Шоу. <М. А.> Рафаил (директор Госиздата) спросил:
— Вы борец против мещанства. Как же вы сочетаете эту борьбу с тем, что берете гонорар за свои произведения?
Луначарский страшно взъярился и отменил этот дурацкий вопрос.
* * *
и мы условились встретиться у буфета на пленуме. Когда мы пришли, нас окружили и буквально начали чествовать разные писатели.
— Вот и все, сказал мне Паустовский, — нам и делать ничего не надо.
Мы пили со всеми, как на банкете, и закусывали. Кто-то с трибуны уже облаял Важдаева. Важдаев, испуганный, пытался подойти к нам, но остерегался. Наконец поймал меня и протянул руку:
— Пожмете ли вы руку, обагренную вашей кровью?
— Не только моей. Поэтому не пожму.
Рядом случилась Шагинян. Она бросилась на Важдаева:
— Я тоже хвалила Грина! Почему вы меня обругали? Как вы смели?
Важдаев испарился. Вместо него появилась передо мной его жена — критик Скорино:
— М. Л., мой муж больной человек, теперь он ночи не будет спать. Простите его! Подайте ему руку.
На адрес Союза пошли Важдаеву матерные письма. Он их представлял в Союз, утверждая, что под фальшивыми подписями скрываются писатели. Авторы писем оказались теми, кто подписывал. Важдаев сам писал под Грина и хотел перескочить. Сорвался. И с той поры остался в нетях. Да, так случилось в 50 году. Вдруг бросились и прогнали негодяя. А через несколько лет на приеме в Кремле ко мне подскочил человек, которого я принял за Луконина. Обменялись несколькими словами. А это оказался Важдаев! Тьфу! Поймал таки!
* * *
1930 год. Утром раздался телефонный звонок.
— Товарищ Слонимский?
— Я у телефона.
— Говорит Достоевский. Меня к вам направил Толстой.
Я ошалел от этой замогильной шутки. Но это была не шутка. Дело объяснялось просто. А. Н. Толстой направил ко мне как к и. о. пред<седателя> Изд<атель>ства писателей внучатого племянника Достоевского с его мемуарами.
Это пошл как анекдот. Но это — факт.
* * *
Умер молодой писатель Ульянский. Мы (я был пред<седателем> Литфонда) решили похоронить его в склепе Литфонда, на Лит<ераторских> Мостках Волкова кладбища. Директор Литфонда <Аркадий Витальевич> Аптекман приехал ко мне мрачный и сказал:
— Едемте на кладбище.
— Зачем?
— Вы увидите, почему нельзя хоронить Ульянского в нашем склепе.
— Как нельзя?! Почему?
Поехали.
На кладбище Аптекман, все такой же мрачный, привел меня к склепу.
— Смотрите! Какой прекрасный склеп! Но ведь только два места, и одно уже занято Михаилом Кузминым. Такое чудесное место вы хотите отдать молодому неизвестному писателю! Это место придется забронировать для крупного писателя. Для Тихонова, например. Для Федина.
Мне было жалко Ульянского. И место — на кладбище — не располагало к веселью. Но я ощутил могильный комизм положения.
А теперь бы я, пожалуй, не засмеялся. Всерьез бы принял. Вот я сейчас озабочен — не разбросали бы меня и Дусю по разным кладбищам. Она — еврейка, я — православный. Как бы сделать, чтоб не разрознили нас? На кладбище, как ни странно, религиозный признак при всем нашем атеизме принимается в расчет.
* * *
О. Мандельштам с абсолютной серьезностью совершал страннейшие поступки. Он пришел в Литфонд и спросил:
— Если я умру, вы похороните меня за счет Литфонда?
— Конечно, Осип Эмильевич, но не надо умирать, вам жить да жить…
— Да нет! Я о другом. Я отказываюсь от похорон и прошу деньги, которые пошли бы на похороны, выдать мне сейчас.
И он предъявил счет, где было учтено все вплоть до савана. <…>
Растерялись люди так, что выдали ему просто ссуду.
Мандельштам не шутил, не эпатировал, тем более — не шантажировал. Он действовал серьезно, в такой логике не видя ничего странного. Таков он был.
У него был список ленинградских писателей, у которых он регулярно брал деньги. Он приезжал в Ленинград, обходил всех и получал столько, сколько положено было от каждого.
Когда я стал председателем Лен<инградского> отд<еления> Союза писателей, он осведомился у Зощенко удобно ли теперь заходить ко мне, ибо я стал лицом официальным. Зощенко его успокоил. Обычно с меня причиталось 200 рублей, но эту цифру на сей раз Мандельштам повысил до трехсот ввиду моего повышения в весе.
Об Ахматовой
Я жил в Комарове. В комнату напротив приехала Ахматова. Вокруг нее вились молодые и пожилые поклонники. Я выждал, когда все успокоится и можно будет зайти к ней. Вечером сидел за столом и работал. Вдруг дверь за моей спиной открылась, кто-то вошел (наверное, Дуся?), и меня заставил обернуться неожиданный голос:
— Почему вы мной так пренебрегаете?
Это была Ахматова.
Она стояла в черном, с желтыми солнцами, халате, высокая, все еще красивая, и улыбалась петербургской улыбкой прежних времен.
— Я! Пренебрегаю! Я просто жду, когда отхлынет волна.
Про нее говорили “королева”, благоговели, преклонялись, как придворные, устраивались какие-то мессы вокруг нее — “великая”, “классик”, а для меня она была никакая не королева, а простая русская женщина, наделенная громадным талантом, большой культурой и очень горестной судьбой. Несчастная женщина, которой хотелось человеческого отзвука. Совсем чуждая высокомерию, “башням из слоновой кости”. В сущности, мы были с ней, что называется, “одного круга”. И мне было с ней всегда очень легко. Внутренний контакт. Измученная женщина, но, конечно, классик русской поэзии.
Как-то её Ира пришла ко мне, просила от ее имени навестить. Пошел к ней на дачу (Комарово). Во дворе копается старик с хемингуэевской бородой. Ахматова — одна у себя в комнате. Тоска в глазах. По-человечески одиноко, хочется поговорить, повспоминать.
Как-то она рассказала мне, что воспоминания о Мандельштаме показала Зощенке. Зощенко снисходительно похвалил, но сделал кое-какие замечания насчет стилистики.
— Я не прозаик, — говорила Ахматова, — я его замечания приняла.
Ахматова ходила к нам на наши серапионовские собрания. Держалась совершенно просто, очень дружелюбно. Я бывал у нее. Мы вместе выступали. Как-то она сказала мне:
— Читали статью в… (не помню, в каком журнале)?
— О ком?
— О ком! Конечно, о Серапионах!
И, поведя плечами, она завернулась в платок, глядя на меня с усмешкой не просто дружеской, а какой-то чуть ли не сестринской. Мне показалось, что она всерьез радуется Cерапионам.
Жизнь разбросала нас в разные стороны, давала разные судьбы, а вот — поди ж ты! — внутренний контакт не прервался. Она очень глубоко жила современностью. Не приспосабливалась, а вникала в самую суть очень искренне и очень по-женски. Она была женщиной во всем. Очень женщиной. И какой!
* * *
В 1924 году вышла у меня книжка “Машина Эмери”. В этом же году приехал в Ленинград В. Катаев, позвонил (или зашел?), и мы условились где-то пообедать. Катаев сказал, что хочет познакомить меня с одним своим приятелем — тоже литератором. Сошлись в кафе “Двенадцать” (кажется) или в бывшем Доминике на Невском, неважно. Маленький, с удивительным по выразительности большим лицом человечек, спутник Катаева, был Олеша! В руках у него была “Машина Эмери”. Он говорил мне:
— Художник, гибель художника, гибель поэзии, ушла поэзия, зависть художника к этому вашему инженеру — очень хорошо!
Он никогда не скрывал передо мной, что на “Зависть” его толкнула “Машина Эмери”. Часто, при встречах со мной, он говорил, как лозунг: “Машина Эмери”. Но никому, кроме меня, не говорил об этом. И я, конечно, молчал. Тайна. А почему?
* * *
Тынянов написал обо мне в своей статье для “Русского cовременника” отзыв. Он вез корректуру в редакцию и случайно встретился со мной в трамвае — на мою беду. Дал мне прочесть. Похвальный отзыв кончался так: “Но под рассказом „Актриса“ мог бы подписаться и Куприн”. С точки зрения Тынянова это была очень обидная характеристика. Но — черт меня дернул! — я неосмотрительно сказал: — Это очень лестно. Я люблю Куприна. — Ах, так! — И Тынянов, выхватив у меня корректуру, азартно вычеркнул “Куприн” и поставил “Потапенко”. О ужас! Я взвыл. Но уже было поздно. Тынянов торжествующе спрятал корректуру в карман. Язык мой — враг мой. Ну чего было мне лезть со своими вкусами!
* * *
Вера Николаевна Никитина, мать Николая Никитина, была простейшей женщиной с чертами славными. Как-то она зашла ко мне на Мойку с авоськой, в которой сочились помидоры, присела, отдышалась (высоко!) и спросила неожиданно:
— Что это мой Коля врет, как грек? Что он про себя пишет?
Я удивился:
— Где? Что?
— Да вот!
Поверх овощей в авоське лежала газета (или журнальчик? Не помню). Она вынула, протянула мне.
— Хоть бы вы удержали его, право. Он меня не слушает, а вас послушает.
Оказалось, что Никитин объявил в какой-то заметке, что “кровя” у него — русская, еврейская и еще какая-то. По тогдашней пильняковской моде — Пильняк сильно влиял на Никитина.
— В роду у нас евреев не было! — сетовала Вера Николаевна. — Как ему не стыдно! Поговорите с ним, очень вас прошу! Он вас послушает!
Ее больше всего расстраивала еврейская кровь.
Я напомнил Никитину об этом эпизоде через сорок с лишним лет. Его передернуло, и он отмахнулся, как от невесть чего:
— Не надо об этом!
А с мамашей своей он был, кажется, не очень нежен. Впрочем, вина здесь — чудовищная Ренэ. Как с Вовкой. Как и вообще со многими.
О Павле Елисеевиче Щеголеве
Громадный, грузный, толстый, рыхлый, с нечесаной шапкой коротких седых волос, с мальчишеским лицом — что-то от диккенсовских персонажей. Всегда очень и очень себе на уме, но с добродушной улыбкой. Хитрит — как в шахматы играет. Было даже изящество, обаяние в его повадках. Сделает ход, обыграет — и глядит на тебя с довольным видом.
Как-то я с Зощенко засиделись далеко за полночь в ресторане Владимирского клуба. Расплатились и пошли к выходу. По дороге заметили за одним из столиков огромную фигуру Щеголева. Присели к нему на минутку. И чуть присели, так Щеголев закрыл глаза и заснул. Он собирался расплатиться и тоже уйти, но сейчас, облокотившись на выложенную уже пачку ассигнаций, всей своей тяжестью навалился на нее. Официант ждет. Кроме нас, никого за столиком. Официант не в состоянии разбудить Щеголева. Наконец обращается к нам. Но мы-то при чем? Официант неумолим. Он не отпускает нас, пока мы не оплатим счет Щеголева. Пытаемся выдернуть деньги из-под щеголевского локтя. Я говорю:
— Павел Елисеевич, подымите локоть, а то мы силком подымем.
Щеголев открывает один глаз (глаз смеется) и отвечает тихо и совершенно трезво:
— Попробуйте.
Такую гору, конечно, мы не в силах и шевельнуть.
Официант сочувствует Щеголеву (постоянный посетитель, да еще какой!) и совершенно беспощаден к нам — дуракам. А мы мальчишки и дураки. Не рискуем бросить Щеголева со скандалом. Уважение к старшему. Выворачиваем все карманы свои, выкладываем все, что есть, остаемся нищими — ведь Щеголев тут чуть ли не сутки насыщается. Наконец разделались со счетом. Тогда Щеголев спокойно подымается, кладет в карман пачку своих ассигнаций, и мы уходим. Зощенко и я — ошарашенные, Щеголев — очень довольный. Уже идут первые утренние трамваи. Садимся. Щеголев вынимает копейки и обращается к кондуктору, широким жестом указывая на нас:
— Плачу за всех!
Все-то он учел — и наше уважение к старшему, и нашу совестливость, и поддержку официанта (приятно облапошить мальчишек, да и угодить такому гурману, как Щеголев, которого официант, по-своему, тоже уважал). Сговора с официантом у Щеголева не было, но “внутренний контакт” был бесспорен.
В другой раз, когда еще был “Шквал” (ресторан в кончающемся Доме Искусств), я привел совсем пьяного Щеголева к себе в комнату. Он свалился на мою кровать. Затем поднялась его рука, начала писать на стене пальцем какие-то столбцы чисел, затем все перечеркнула и упала. Я вызвал его сына — Павлика, многообщающего в то время историка. Он приехал немедленно и прежде всего стал шарить по карманам отца. Но на сей раз Щеголев сам платил по счету, и Павлик не нашел ничего. Разочарованный, он повернулся к выходу.
— Павлик, надо же папу увезти домой!
Павлик только рукой махнул в ответ. Не за этим он явился.
Щеголев издал мою и Зощенки книжки у себя в “Былом” Мы явились за гонораром. Он вышел к нам добрый, улыбающийся, со счетом в руках. То есть два было счета — один на меня, другой на Зощенко. И по обоим выходило, что не он нам должен, а мы — ему. Он ставил в счет каждую заплаченную им копейку в совместных посещениях ресторанов, трамваи и пр<очее>. И те копейки, которые он заплатил в трамвае за наши билеты после того, как обобрал нас до нитки по своему счету во Владимирском клубе, — так вот и те копейки с циническим торжеством фигурировали в счетах. Все-то он записывал.
Назвал, сколько мы должны ему, сделал паузу и махнул рукой:
— Ладно! Для первого раза прощаю!
И поглядел на нас победоносно.
Мы ушли без ничего.
Вот такой он был игрок!
Говорят, как-то, рассматривая книги у одного букиниста, Щеголев вдруг увидел между страниц одной незначительной книжки автограф Пушкина. На лице его ничего не отразилось, книжку он отбросил, но зато схватил другую и стал страшно торговаться из-за нее. Наконец “уступил”, но сказал с досадой:
— Ну тогда хоть вот эту ерундовую добавьте еще. Совсем вас не переспоришь!
Букинист, гордый победой над самим Щеголевым, отдал и книжку с автографом Пушкина, о котором и не подозревал.
Щеголев заплатил, взял книжки и перед уходом молча раскрыл “ерундовую” книжку и показал букинисту листок Пушкина, вложенный между страниц.
С букинистом чуть удар не случился.
* * *
Как-то мы шли по улице с Толстым — Зощенко и я.
У тротуара — извозчик.
Толстой обратился к нам:
— Есть трешка?
— Есть.
— Дайте-ка.
Зощенко дал.
Толстой сел в пролетку, сказал адрес и поехал на зощенковские деньги. Даже не предложил подвести. У Щеголева это выходило как-то интересней, обаятельней, а у Толстого грубо.
Кстати, они были друзьями.
* * *
Хамства у Щеголева не было ни на грамм. Все проделывалось с удивительным легким изяществом и с пониманием того, что мы уже все понимаем. Хлебосолен был и принимал у себя на дому роскошно. Домашние угощения в счет не ставил. Его увлекала игра. Он вроде как “учил” молодых дураков.
* * *
А. С. Щербаков был после I съезда писателей секретарем Союза (предс<едатель> — Горький). Как-то я приехал к нему из Ленинграда с делами. В середине разговора он, в связи с какими-то моими просьбами, сказал, положив мне доверительно руку на колено:
— Я работал среди многих профессий, даже с композиторами работал. Но таких, как вы, писатели, не видал. Я долго думал, что с вами делать, и решил так. О каждом из вас нужно все знать, каждому надо, когда нужно, помочь. Но собирать вас вместе надо как можно реже и только в случаях крайней необходимости.
* * *
К концу финской кампании однажды ночью шел я с батальоном где-то за Пекьярви. Зима. Мороз страшенный. Розовый снег от соседнего пожара. Иду через силу. Вдруг чувствую, что отнялись ноги. И совсем не могу дышать. Упал. Меня оттащили к плетню, на обочину. Ног — как нету, и уже подкатывают выше холод и смерть. Инстинктивно я рванул на себе полушубок, с мясом вырвал крючок, и сразу стало легче. Рванул ворот гимнастерки — еще легче. Жизнь опять пошла по ногам. Но шевельнуться еще не могу. Сижу на сорокоградусном морозе, дышу, гляжу на проходящих мимо солдат, на танкетки и как-то очень чувствую, что случился перелом в жизни — что-то случилось непоправимое с телом. Отправили в тыл. Комиссия поставила какую-то медиц<инскую> статью в билет. Кончилась моя военная жизнь.
В начале войны я добился, чтобы меня не отправляли на Тихоокеанский флот (Лавренев до войны обезумел — расписал сам писателей и меня пихнул во флот!), а назначили в Ленинград. На призывном пункте капитан Белых (даже фамилию запомнил) проконтролировал мои документы, сбил карандашом фуражку на темя и спросил возмущенно:
— Какой дурак вас мобилизовал?
— Не дурак, а военкомат.
— Да что вы думаете — из-за вас специальный приказ наркома требовать, чтоб ходить вам с открытым воротом?
Так я узнал, что медицинская статья моя расшифровывается так: “Не имеет возможности носить военную одежду”. Солдат — в чистую, а офицерам в лучшем случае — в глубокий тыл в канцелярию. Опухоль щитовидной железы нажимает на дыхательное горло, дыхание пресекается, человек задушен. Вот почему у меня ноги отнялись. Струма.
И пошли мне все документы обратно, как в обратной киносъемке. И вышел я, как вошел, штатским. Ошеломлен. Обескуражен. Но работал я в военно-морском изд<атель>стве, в газетах, на радио, в издательствах, выпустил три книжки и пр<очее>. И в конце августа, вернувшись домой, упал без сознания.
Открыл глаза, а у двери стоит Матреша и не шевелится. Прошу позвонить по телефону Шварцу — ни звука в ответ, не умеет. Подтащился к телефону сам, позвонил. Пришел Шварц, а я опять без сознания. Когда вновь открыл глаза, надо мной висит круглый голый шар — голова врача:
— Скорей говорите, куда эвакуирована ваша семья. Я обязан сообщить о вашей смерти. Вы сейчас умрете!
— Что такое?
— Я врач из поликлиники. Я обязан известить вашу семью, вы умрете, у вас милиарный туберкулез.
— Что?!
— Я старый врач, я знаю.
— Вы — старый дурак!
И я почувствовал, что жизнь взыграла во мне. Я даже поднялся.
Отхаживали меня. Дежурили Женя и Катя Шварцы. Затем приезжал Коля Чуковский. Температура дико прыгала, до 40, бред, сознание терял то и дело. С этой болезнью, как мне сообщил врач на Карельском перешейке, все умерли до 1 октября 1941 года. Это была первая очередь обреченных на смерть. И я бы бесспорно, следовательно, умер.
Из Союза сообщили постановление: эвакуировать. Я отказался. Но мне прислали документ соответствующий. И второй раз прислали.
Только потом, после войны, я узнал что болезнь взяла свое, когда пропал сахар — у меня оказался связанный с болезнью щитовидной железы (струма) недостаток сахара в крови. Но тогда я ничего не понимал.
И вот появляется в Ленинграде н<ачальни>к военной машины литературовед Б. А. Бялик. Заявил в Союзе:
— Я могу вывезти стариков — Никитина, Лавренева, Слонимского, Зощенко.
Отвечают:
— Никитин и Лавренев давно выехали с поездами, Зощенко упирается, Слонимский больной у себя дома, вывезите его, есть уже давно постановление о нем, и документ у него на руках.
Бялик меня уговорил. Действительно, — если б я остался, то конец: по статистике, с такой болезнью никто, ни один человек не дожил до октября. Такая особенность этой болезни — требуется много сахара и пр<очего>.
Проводив меня, Татьяна Кирилловна Груздева все знавшая, оповестила по линии, что я убежал. Уехал я с официальной бумагой, по настоянию Союза, совершенно официально, увозил меня вполне согласованно член Президиума Союза — о клевете Груздевой, которую тотчас поддержали два-три пакостника, я узнал только в 1943 году. Это одно из самых тяжелых происшествий моей жизни. Доказать, что это клевета, мне ничего не стоило: предъявил документы за подписью не только Кетлинской, но и Фадеева и Кирпотина,медицинскую статью и все. Но — гадость! Любопытно, что Никитина и Лавренева, уехавших ранее меня с поездами и вполне здоровы, никто не тронул, не опорочивал, а на мне постарались все же отыграться, а хуже всего пришлось Зощенке, которого насильно и позже всех вывезли из города на самолете. Главным клеветником был П. Н. Лукницкий<…>.
* * *
1953 год. Конец февраля.
На бюро Областной комиссии, где я работал, “обновляют” состав комиссии. Экстренное заседание. Председатель — Караваева\
Не помню, кто читает список новой комиссии. Нет Лифшица, Владимира, работавшего в комиссии.
Спрашиваю:
— Почему нет Лифшица? Он очень хорошо работает.
Молчание.
Повторяю вопрос, рекомендую Лифшица оставить.
Предлагавший возражает:
— Такое сложилось мнение. Мы обновляем состав, освежаем…
Караваева, сидевшая, опустив голову, вдруг подымает голову и говорит (не выдержала!):
— Я поддерживаю Михаила Леонидовича. Лифшиц работал хорошо, надо его оставить.
Предлагавший растерян, затем просит перерыва. Выходим из комнаты, где заседали. Предлагавший отводит меня в сторону и говорит:
— М. Л., что вы делаете? Зачем вы о Лифшице?
Я — дурак-дураком:
— А в чем дело? Он очень хорошо работал.
— Но… но вы же должны понять… Это комиссия по русской литературе… Его фамилия…
В это время уже появился опоздавший Н. И. Замошкин. Стоит рядом и слушает.
Я наконец “понял”. Говорю:
— Ах так! Но тогда что же это? Надо проводить прежде всего все бюро через расовый институт? Так что ли? Что это такое? Пожалуйста, проверяйте меня первым!
И тут нечто неожиданное случилось с Замошкиным. Припадок бешенства.
— Я уйду из этой организации! Что происходит! Лифшиц? Почему Лифшиц? М. Л. прав… и т. д.
Заседание не возобновлялось. Вопрос ушел за кулисы. Партийные и беспартийные коммунисты провалили чью-то (чью?) затею.
А затем, в конце февраля, я в достаточно мрачном настроении отправился в Ленинград (Дуся! Сережа!).
В купе поезда (четырехместном) — двое: я и какой-то нервный белобрысый конструктор, заложивший под нижнюю койку пакеты и дергающийся от беспокойства за них.
В последний момент входит рыхлый рыжий человек, полный, с отвисшими щеками, с тощим портфелем. Говорит, как никогда не делается в поездах:
— Здравствуйте!
И оглядывает нас.
А затем входит еще один — высокий, чем-то похожий на Первенцева, и заговаривает с рыжим. Он — из другого купе. Конструктор нервничает, я молчу. Из разговора выясняется, что оба — директоры номерных заводов (якобы). Оба были на фронте в одной дивизии, называют дивизию. Радио объявляет о смерти Мехлиса84.
— Отравили! — говорит рыжий. — Врачи-отравители.
И начинается необыкновенный разговор о евреях. Ведет монологи рыжий.
— Мехлис был еврей, но ценный еврей. Эренбург тоже ценный еврей. Вот мы все тут русские, — оглядел нас, — и прямо скажем…
— Хотите покурить? — обращается ко мне конструктор.
Выходит в коридор. Здесь конструктор шепотом мне:
— Это бандиты… (он глядит на койку, под которой пакеты). — У меня ценные чертежи, я не могу; пройдите к проводнику, спросите…
Проводнице, которая пьет чай (нам не до чаю), говорю:
— Что за люди в таком-то купе? Странновато разговаривают.
Проводница в ответ откровенно смеется.
Поезд идет уже полным ходом.
Я возвращаюсь к конструктору, тихо сообщаю, что придется оставаться с ними.
— Давайте спать в очередь. Полночи вы, полночи я, — предлагает конструктор.
— Хорошо.
Возвращаемся в купе.
Разговор об евреях принял уже совершенно невыносимый характер.
Молчу три-четыре минуты, затем делаю шахматный ход:
— Простите, вы, как я понял, оба директоры заводов. Меня интересует, как у вас поставлено политпросвещение? Вопросы политучебы сейчас стоят в центре внимания везде.
Рыжий замолкает, откинувшись к стенке, а высокий обалдело глядит на меня:
— А что?
Я продолжаю:
— Меня беспокоит то, что вы оба в этом разговоре явно слезли с марксистско-ленинских позиций по национальному вопросу. В трудах товарища Сталина…
Я говорю общепринятыми словами из передовиц.
Конструктор вдруг оживляется и решительно обращается к высокому:
— Вы говорили, что были в (такой-то) дивизии? Танкистом?
— Да.
— В каком году?
Высокий отвечает.
— Кто был командиром дивизии?
Военный отвечает и на этот вопрос.
— Неправда! — восклицает конструктор, — покажите документ.
И высокий послушно дает.
Конструктор смотрит на фотографию, на лицо высокого:
— Не ваша карточка!
— Да что вы!
Высокий берет документ, пожимает плечами. Встает.
— И таких высоких на танки не берут!
Но это уже попало в спину высокого. Тот исчезает. Мы одни с рыжим, который, как мне показалось, не оказался бы таким покорным, как высокий. Рыжий влез на верхнюю полку. Я — под ним. Не сплю. Вдруг сверху свешивается рука — полуразжатый кулак. Никогда не видел такой подлой, преступной ладони. Или настороженность преувеличила? Но нет. Неровные морщины и складки — ладонь живая, как лицо, и пальцы — зрячие. Я кашляю. Рука, вроде как безжизненно висевшая, но к чему-то подготовившаяся, тотчас же уходит наверх. Вот это действительно подозрительно. Игра повторяется несколько раз. Свисает рука, я кашляю, рука исчезает. Чертовщина. Конструктор неподвижно лежит на своей койке. Видно, что напряжен.
Минут через тридцать—сорок верхняя полка скрипит, рыжий спрыгивает (пальто внакидку) и выходит. Я не сдержался, вынимаю для мотивировки папиросу, выхожу следом. Курю. Вижу, что рыжий отворяет дверь уборной. Поезд едет полным ходом. Искры. Изредка мигают огни. Жду. Огней за окнами все больше и больше, поезд замедляет ход. Сейчас будет Калинин.
Но рыжий не выходит из уборной. Подхожу, дергаю дверь — заперта. Отхожу обратно в купе.
Остановка. Калинин.
Рыжий — в уборной. Что за черт!
Наконец, когда поезд тронулся, опять дергаю дверь — она отворяется, рыжего нет. Плохой я сыщик. Успел-таки перебраться в другой вагон. Или сошел в Калинине? Что сие значит?
Вернулся в купе. Говорю конструктору:
— Теперь мы вдвоем. Запремся и будем спать.
Почему я решил, что рыжий оставил купе? Убежал? Но я оказался прав.
Дуся встречала меня.
— Почему ты такой мрачный?
Мы уже идем по перрону, и вдруг я вижу — обгоняет меня высокий, ведет какую-то даму под ручку. Оглядывается и кричит Дусе:
— Правильный у вас мужичок! Правильный!
И бодрым шагом — вперед.
Что за люди это были? Иногда я думаю, что я и конструктор оказались в положении чеховского героя, заподозрившего возницу и в результате напугавшего возницу насмерть. Но — неслыханно безобразные разговоры, вранье насчет дивизии, смех проводницы, рука и исчезновение рыжего… Черт его знает! Но какая-то тяжелая была ночь.
* * *
В 1937<-м> или в 1938 году жил я в Доме творчества в Пушкине. Приезжает ко мне на машине (у меня была тогда) шофер Сергей Иванович Петров — вызов к начальнику милиции со штампами “в случае неявки…” и далее несколько статей Уголовного Кодекса. Еду. Петров мрачен, я — тоже. Оба молчим. Оба, ясно, думаем об одном и том же.
Не помню адреса, куда надо было явиться (кажется что-то в районе Чернышевской площади). Приехали. Иду в комнату. Полно разнообразного народу. Возраст — средний, 35—45 лет. Лица мрачные. У телефона девка, очень бойкая, в кожанке (не по моде!), кричит в трубку:
— Пришлите конвою! Не хватает! Тут многих отправлять, а конвою нету!
Все слушают молча. В гробовой тишине только звонкий голос девки, явно находящейся в административном восторге:
— Конвою! Конвою! Конвою!
Наконец она вешает трубку. Подхожу к ее столу, показываю повестку, спрашиваю:
— В чем дело?
— Ждите. Вам скажут!
Иногда профессия помогает. Иду напролом, называю, кто я (важна профессия, а не фамилия) и повторяю вопрос. Говорю:
— У меня срочные дела.
Девка берет повестку.
— А! — восклицает она. — Это на ПВО!
— Но почему такие угрожающие штампы?
— А у меня под рукой других не было, которые на ПВО. Вот и поставила этот. Не все ли равно?
Пока я говорил с ней, все не только прислушивались, но некоторые и подошли, дышали мне в затылок. И как только девка произнесла свои слова, так поднялся шум и крик. Все вскочили со своих мест. Один кричал:
— А я-то сижу, все задки свои перечисляю, за что, думаю, взять хотят!..
Брань сыпалась на девку неимоверная — оказывается у всех те же повестки, что и у меня, и у всех одна и та же мысль — “арест”!
Некоторые уже подступали к девке с кулаками. Она испугалась, забилась в угол, закричала. Вбежали милиционеры, и один скомандовал:
— Очистить помещение! Занятий ПВО не будет!
Так я остался без обучения ПВО — больше меня не вызывали. Обучился сразу же на практике — в начале войны на крыше нашего дома (что, конечно, отрицалось бы Лукницкими).
Когда я ехал обратно, Петров сказал мне:
— А я-то всю дорогу боялся, что это — из-за меня. Я с неделю тому назад задел крылом одного прохожего. Ничего не повредил, — но все-таки!
Сколько страху из-за одной сволочной девки!
* * *
* * *
И еще — уже другого рода случай.
В послевоенные годы (наверное, еще 45<-й> или начало 46-го) является ко мне благообразный мужчина в инженерской старомодной фуражке. Снял фуражку и пальто, повесил на вешалку, солидно расчесал бороду перед зеркалом и вошел без приглашения в кабинет. Ведет себя, как старый знакомый. Сел у письменного стола и говорит радостно:
— Вы читали сегодня газету? О Франции читали?
— Читал.
— Значит, знаете, что Бог есть. Теперь уже все видят, что Бог есть. Вот бумага у меня заготовлена. Я направляю ее в Совет Министров товарищу Молотову. Вам надо расписаться вот здесь.
И он отчеркнул место, где я должен расписаться, чтобы уведомить правительство о наличии Бога ввиду международной обстановки.
Я не стал исследовать логику сумасшедшего, а забормотал только:
— Но я не имею отношения… Я не могу…
— Но к кому же обратиться?
И тут я совершил скверный поступок. Я пролепетал:
— Вот Ольга Форш!..
— Да! — оживился сумасшедший. — Я и к ней хотел зайти!
И он удалился.
Минут через пятнадцать (Форш жила в том же доме, что и я) — телефонный звонок.
— Мишенька! Что же вы делаете! Разве так можно? Хорошо, что Дима дома, он выгнал этого сумасшедшего.
Что было делать? Я повинился.
* * *
Решетов всегда твердо считал меня иудеем.
В 1959 году я дал в “Звезду” роман “Ровесники века”. Там в одной фразе была “всенощная в субботу”. Решетов — чернилами! — через всю страницу крупно написал: “Чушь! Всенощная бывает только на Пасху”! Дурак! Спутал всенощную с заутреней. Никитин, когда я ему показал, рассмеялся. Но Журо не смеялся.
Подготовка текста, вступительная заметка
и примечания Екатерины Дергачевой