IV

Наутро, после обедни, напившись чаю и поев горячих пирожков, я отпросился в сад.
У забора, на груде досок, уже поджидали Васька и Драп. Васька был в чистой розовой рубахе, которая даже гремела на нем и пахла ситцем, и на весь двор дудел в свистуна, которого я уступил ему на денек. Драп был тоже одет по-праздничному: на босых ногах у него были опорки, волосы хорошо смочены квасом, и карман пиджака – по праздникам он носил старый окороченный сюртук без пуговок – сильно отвис, – в нем лежала чугунка и торчал уголок ситничка.
– Ну, идем, что ли! – сказал Драп и плотней надвинул картуз.
Его отважный вид и яркий день подействовали на меня ободряюще. А, все равно!
– Вали через забор! – командовал Драп, запихивая в рот большой кусок ситничка. – А то его дворник в воротах схватает! – показал он на меня. – Хошь ситничка?
Милый Драп! Он всегда делился с нами печенкой и ситничком, которые покупал на пятаки заказчиков. И на этот раз он оторвал по куску, сунул остатки за пазуху и посадил меня на забор. Перебрались, причем Драп, как всегда, прошел, растопырив руки, по верхушке забора. Пробежали две улицы, миновали бани и спустились к огородам.
– Здорово здесь! – сказал Васька. – Что гвоздей-то в мусоре! Это, что ли? – показал он на красный дом в конце огородов.
– Да. А вот и колодец…
Осмотрели колодец. Драп плюнул туда, и мы слышали, как щелкнуло в глубине.
– Ребята, идет кто-то! – крикнул Васька.
Мы оглянулись.
Позади нас от бань спускался человек.
– Дай пройти!.. – скомандовал Драп. – Сюда, ребята!
Мы бросились за ним к огромной куче навоза, шагах в десяти от дорожки, и присели. Человек приближался. Драп вытащил чугунку и плотней надвинул картуз.
– Он, он! – сказал я. – Который стоял…
Он приближался. Это был высокий старик, немного покачивавшийся, в синем казакине внакидку. На щеке его, под закрытым глазом, я заметил багровый шрам. Маленькая серебряная серьга болталась в ухе.
– Как у него тут-то! – многозначительно показал Васька на щеку. – Ка-ак его приложили!..
– Рази это жулик! Дурачье! – шепнул Драп. – Вишь сережка в ухе… Солдат.
– А он, может, нарочно…
Великан приближался, размахивая рукой и издавая губами звуки трубы:
– Ти-там трру… ти-там-трру… тр-ру! Рассыпься, молодцы, за камни, за кусты! По два в ряд! Тру! Ти-там-тру!
Ба-ра-ба-а-ны, бей трево-гу,
Са-ра-жа-а-ай-си со вра-гом!
Барр-ра-ба-ан забил в тревогу,
Пушки гря-а-а-ну-ли уру!..
– Здорово поет! – сказал Васька. – А может, он это нарочно…
Мы следили, как великан поднялся по лестнице, отпер дверь и вошел.
– Жарь, ребята! – скомандовал Драп. – Пока не вышел…
Песня на нас подействовала ободряюще. Мы выскочили из-за кучи и забежали за красный дом к прудику.
– Вот здесь… – показал я на дверь.
Васька и Драп прильнули к щелям. Я сторожил окошко, но оно, как и вчера, было закрыто.
– Машина какая-то, – сказал Драп. – Что-то из земли вытаскивают…
Вверху что-то глухо стукнуло в потолок, и вслед за тем мы услыхали сиплый голос его:
– Чего в чужую манерку-то лазишь? Дан тебе паек – и жри! Безногая команда!.. Смотри ты у меня! А ты чего выставилась? Чего на мне написано? Знай свою плепорцию! Вон Губошлеп знает… Ишь, ишь, ехидная ты какая!.. Ведь это что такое!..
– Это он с лошадьми… – шепнул Васька. – Антиресно…
– Тсс!.. – остановил Драп.
– Друзья вы мои распрекрасные! Пр-рощай, Сахарная! Крышка тебе по всей твоей жизни и конец! А ты не плачь… Что ты будешь делать, ежели перемен судьбы… Иди смело, все примай! Вон Губошлеп молодчина! Ему хоть сейчас… Военная косточка!..
Гремите, трррубы-барр-ра-ба-а-ны-ы,
Знамена, вейси по ветрру!
Мундер Нахимов надевает…
– Ты что ж это за ухо меня сосешь, подлец, а?
Бимоклем на врага глядит…
В после-едний раз проща-а-айте, бра-а-ат-цы,
Пор-pa нам в путь, в последний пу-уть!
Стало тихо. Теперь и я понимал, что наверху жил солдат. Васька еще колебался. Драп сделал нам знак, чтобы стояли смирно, а сам, скинув опорки, чтобы не громыхать, стал подниматься по лестнице. Он делал очень большие шаги, останавливался и слушал. Мы ждали. Сиплый голос стал снова что-то напевать. Мягко фыркнула лошадь. Драп уже подобрался к двери, стал за притолоку, вытянул голову и заглянул. Потом вдруг откинулся назад, вытянулся за притолокой и поднял руки. Строил гримасы и махал нам.
– Колеса! – прошептал он, нагибаясь к нам и взмахивая руками. – Иди!
Мы осторожно ступили на первые бревнышки помоста, как вдруг произошло что-то невероятное. Мы так и сели.
Огромная рука – в этот момент она показалась огромной – быстро выставилась из-за двери, схватила Драпа поперек живота и увлекла. Раздался крик Драпа и дикий хохот. У меня волосы зашевелились на голове. Васька уже был за углом, а я так и замер на лестнице.
– Дяденька-а! – услыхали мы пронзительный крик бесстрашного Драпа. – Пу-усти-и, дяденька-а-а!..
– Спущу, спущу-у… ха-ха-ха!.. Так это ты у меня голубей таскаешь! За голубями!!
– Ай, дяденька! Ей-богу, не вру-у-у!.. – ревел Драп. – Мы та-ак…
– Лезь в бадью! Лезь!! Спущу в тартарарры!
Драп погибал.
– Кто ты такой есть? Знаешь ты, что я из тебя сейчас сделаю?! А? Кто ты такой?
– Я, дяденька… Драп…
– Дрррап? Сукно-трика-дррап?! Говори, как звать, чтобы помнить!
Мы услыхали топот. Должно быть, он напал на Драпа.
– Ку-уда, бесенок! Сорвешься!!! В колодец ввалишься, подлец ты этакий! Бак там, бак! Слезай сейчас!
– Отпускай лучше! – крикнул Васька. – Отпускай! Я за будочником побегу… Слышь!..
– Ах, подлецы! – раздался сиплый голос, и в дверях показался он.
– Ошалели вы, что ли! Дурачье, шутки не понимают… Иди, не бойся…
В этот момент из-под руки старика стрелой выскочил Драп и прямо со второй площадки ринулся вниз.
– Ах, головорез, шут! Голову чуть не свернул!..
– Вали его! – крикнул Драп, хватая ком сухого навоза.
– Да ты одурел! Тьфу! Вы ежели честью смотреть пришли, так и говори, а не то чтобы скандалить. Брось!
Драп бросил ком.
– Испугал… Там у него наворочено всего, страсть! Голубей что! Утопить хотел… Там и дна не видно…
– Ха-ха-ха!.. – покатывался старик, ворочая одним глазом. – Дураки-дураки! Ну, иди, не бойся…
– Машины у него там, лошади…
– Ну, иди, что ли… не бойся!..
– Да-а, иди! А может, у тебя там… Может, ты нас заманиваешь… – сказал Васька.
– Чего – заманиваешь?
– А может, ты… Может, у тебя там жулики…
– Ступай вон! – крикнул кривой человек. – Раз ты такое безобразие, нет вам ничего! – И скрылся.
– Он нарочно… – сказал Васька. – А ты заорал!
– Да, как клещами схватил! Сразу, как подкрался…
– Дяденька! – крикнул Васька. – А дяденька!
Старик вышел.
– Ты не пужай… Нам бы машину посмотреть… Вот ему хочется, – указал Васька на меня.
Кривой взглянул на меня, а за ним и Васька с Драпом. Видя, что на меня устремлено все внимание, я и сам оглядел себя. На мне был чистенький костюмчик, лаковые сапожки и, как я знал, синяя шапочка с якорьками.
– У них есть дом… – продолжал Васька, очевидно желая расположить Кривого в мою пользу.
– А у меня нет?! – усмехнулся Кривой. – Во какие хоромы!
– У него две лошади! – продолжал Васька перечислять мое могущество.
– О! А у меня четыре!
– У него бани и сто кур!
Должно быть, сто кур произвели сильное впечатление на Кривого. Он свесился и внимательно одним глазом оглядел нас.
– Да вы сами-то откуда? – спросил он.
– С его двора…
Васька назвал мою фамилию, и тут произошло совершенно неожиданное. Кривой выпрямился и торжественно снял шапку.
– Так вот кто пришел! Сам молодой хозяин! Хозяин пришел! Пожалуйте, пожалуйте сюда… Здравия желаем! Пожалуйте, поглядите… У меня тут вся механика…
Он спустился к нам и взял меня за руку. Я смотрел, ничего не понимая. Я здесь хозяин?
И Драп, и Васька смотрели на меня и на Кривого.
– А вы чего глаза пучите? Ведь это их водокачка… В бани воду подает…
У меня сильно билось сердце. Этот таинственный дом, эти лошади, колеса и цепи, этот Кривой оказались связанными со мной. Это было мое! И я, я был здесь каким-то хозяином. И все таинственное и такое заманчивое разлетелось. И Кривой, который теперь осторожно вел меня за руку по помосту, был уже просто старый человек, от которого сильно пахло дегтем и навозом. Я хорошо видел его закрытый глаз и другой, которым он добродушно смотрел на меня.
Драп и Васька шли за ним.
– Вон что! – шепотом говорил Драп. – Во-до-качка…
– Вот-с, пожалуйте… – говорил Кривой. – Все мое правление… Садитесь на стульчик…
Он смахнул рукавом с толстого чурбашка сор, взял меня за плечи и посадил.
– Очень даже на папашеньку похожи… Видите, как у нас здесь налажено. Это водокачка-с. Я при ней водолив-с, у вашего папашеньки служу. Они меня приспособили. По случаю моей старости и глаза мне бы теперь на паперти стоять, а они меня приспособили, дай им Бог здоровья. «Ты, – говорят, – Сидор, живи у меня по случаю, как ты служил верой и правдой и кровь свою проливал, и как захочешь, я тебя всегда в богадельню определю». А я говорю: «Я хочу сам себе прокормление иметь, и дайте мне какое услужение работы». А они смеются и говорят: «Дуракам закон не писан, служи водоливом, а за мной считай угол по самый день смерти». Слыхали про Сидора-то Кривого? Это я самый-с и есть.
Он стоял передо мной, склонив голову набок, и смотрел. И Драп, и Васька смотрели. Их приятель так неожиданно оказался таким могущественным. Чувство стыдливого замешательства испытывал я. Я, такой маленький и слабый, оказался хозяином всего, что было кругом, – колес и цепей, лошадей, которые мирно пожевывали в стойлах, сотен голубей, рядками сидевших на стропилах, и этого большого человека, который всем управляет здесь и так бережно и ласково относится ко мне.
– Вот-с лошадки… Эй, вы! Губошлеп, Стальная!
– Стальная?! Где Стальная?
– А вот-с, серенькая-то… Она самая-с… Ужли узнали? Ну, иди!
Он хлопнул Стальную по крупу, вывел из стойла и поставил головой на меня.
Стальная! Вот нам где пришлось встретиться! Столько слез пролил я год назад, когда ее уводили от нас! Цыган уводил ее. Она, бывало, возила детей кататься, как старая и смирная лошадка.
«Заложить Стальную!»
Я, кажется, еще и сейчас слышу этот далекий теперь голос отца.
Но она стала слепнуть и натыкаться на фонарные столбы, и цыган обменял ее на Ворончика, получив еще придачи. Пропала Стальная. И вот теперь снова была передо мной она, повислая, с красными, воспаленными глазами и сильно вздутым животом, с задней ногой, обернутой в грязную тряпку. Вот где привела судьба встретиться! Но она была все того же «мышиного» цвета, с черным клеймом на левой задней ноге, у крупа.
– Узнали-с? Опять у нас. Пал у нас Гнедой на водокачке, и пошел я смотреть на Конную. А она там. Цыган-то ее всучил извозчику, а она, конечно, ему не подошла, ну и попала на Конную. Мы и купили. Тут ей теперь самое настоящее место.
Я не понимал, почему ей было тут «место». Но я был рад, что она опять у нас, милая Стальная. Я потрепал ее по губам. Она потянула носом и взметнула мордой.
– Признала! Лошадь уж всегда признает!
Мне и самому показалось, что она признала меня. Она обнюхивала мои руки; она всматривалась мутными глазами, медленно подымая волосатые веки. И было грустно. Какая она обвислая вся, старая…
– Последний ей здесь етап, – сказал Сидор. – Всем им… Покружатся, а потом на живодерку… В чистую отставку выйдут!..
И он начал показывать нам всех поочередно. Лошади… Какие лошади!
– Этот будет Губошлеп. Все зубы съел. Был мерин гнед, теперь шерсти на нем нет[39]. Ходит в сапожке, ножки – что сошки, а сам Губошлеп. Вот какой красавец кавалер!
На правой ноге у него была намотана из сена и рогожи огромная култышка. Весь он был точно изъеден молью, и в потертых местах виднелись розоватые пятна кожи. Понурый, стоял он перед нами и жевал обвислыми губами.
– Самое теперь настоящее имя ему – Губошлеп. Была лошадь военная, теперь, как и я, калека, проживает два века. Ну, слу-ша-а-ай!..
Он приложил ладонь ко рту и затрубил:
– Ти-там-трру!.. Ти-там-тру-ру-ру!..
Губошлеп застриг ушами и поднял голову.
Губы подобрались, и глаза как-то тревожно-печально осматривали нас. Он точно искал чего-то.
– Не забыл команды! На турку ходил, самые Балканы переходил, себе ногу повредил. Ваш папаша его за диковинку купили, на водокачку, в богадельню, определили. Ничего, конь крепкий.
Сидор говорил очень складно, посмеиваясь, но никто из нас не смеялся. Мы смотрели на невиданных лошадей.
– Так-то, животинки мои! Живешь – не с кем покалякать, помрешь – некому будет поплакать. Вот у нас с ими и компания. Они всё понимают. А это вот «Вот те на» – голая спина. Был конь-огонь, теперь по воду ходит.
Он вывел из стойла худую высокую лошадь. Были видны ребра, сильно выдавались ключицы с впадинами и острый хребет, на котором можно было пересчитать все позвонки.
– Сытая лошадка! Как на Конной вывели ее да как папашенька ваш поглядели на нее, да и говорят: «Вот те на! Одна-то кость». Ну, я так ее и зову. А бывало, Васькой звали… Старательная… на овес. Только ноги волочит, помирать не хочет. А вот и четвертая, Сахарная. Потому сахар у меня крала.
– Как – крала?
– Очень хитрая была из себя. Давно было. Забралась ко мне в каморку, мордой дверь с крючка сшибла да прямо в сахар – на полочке у меня лежал. Весь пакет сожрала. Так я ее с той поры Сахарной и зову.
Сахарная была коротенькая рыжая лошадка, с маленькой мордочкой. Ее плечи были сильно побиты, с болячками в пластырях. Она стояла перед нами, низко опустив голову, и даже как будто покачивалась.
– Этой всякий срок вышел. Прощай, Сахарная! Теперь на сапоги…
– Как – на сапоги?
– На живодерку. А там, конечно, не погладят. Так-то, молодой хозяин! Прошла весь свой круг жизни.
Сахарная стояла, покачивая головой, как будто слушала и хотела сказать, что она понимает, о чем говорит Сидор.
– И жалко тебя, старуха, а нет никакой возможности. Предел судьбы…
– Жалко, – сказал я. – Сидор, не надо ее на живодерку!
– Не надо… Уже продали. Завтра коновал придет. Ешь, Сахарная, напоследок, отведи душеньку…
Он отвел ее в стойло и подсыпал овса.
– Дяденька, а там уж ее пристукнут? – спросил Васька.
– На перину положат, блинами будут кормить… – хмуро сказал Сидор.
Сахарная стояла тихо, поставив заднее копыто на ребро, как будто и стоять-то ей было уже не под силу, и качала головой в кормушке. Я зашел ближе… Что она делала! Она, должно быть, уже не могла есть. Набирала овес, медленно шевелила губами, а овес сыпался назад в кормушку. Она заметила меня и скосила глаз. Я осторожно погладил ее по влажным губам. Тогда она затрясла головой и повернулась ко мне. Смотрела…
– Теперь пожалуйте, баринок, всю фабрику мою смотреть…
– Сидор! Вы вот что… Ее не надо на живодерку… Смотрите, она, должно быть, плачет…
– Все оне плачут. Я-то уж их вот как знаю. Все-то их жилки знаю. Круглый год тут с ними, как сверчок, сижу. Вот эта самая-то Сахарная пять годов со мной тут, так весь ее карахтер знаю… И вот как, бывало, остановишь всю эту машину и пойдешь спать. А оне, значит, после работы едят. И вот как ночью проснешься и слышишь…
– Что слышишь?
– А всё… Как оне будто промеж себя… Разговор какой у них…
Сидор присел на другой обрубок и закурил трубку. Она у него была старая, закопченная, с медной откидывающейся решеточной крышечкой.
– Да-а… И вот, стало быть, перво-наперво это вот Стальная… Весело так: «И-и-и-их-хи-и-и-и!..» Эта уж всегда начинает. И так это у ней к концу жалостливо! Да-а… Ну а непонятно. Так будто это: жила я, говорит, стало быть, в хорошей жизни и возила хорошую публику. И была у меня, скажем, сбруя вся как из золота. И ела я, значит, самый первый сорт. А теперь мне, значит, вышел перемен судьбы ужасный, и я на водокачке. И потом опять так: «И-и-орррр!» Будто меня кличет: «Си-и-до-орррр!» Ну, конечно, крикнешь: «Э, черрртт! Не ори!» Ну и замолчит. Оне меня уважают. Плохого не видали…
Мы трое смотрели на Сидора во все глаза. Лошади тихо-тихо жевали.
– Ну а еще как?
– Ну а потом сейчас этот, Губошлеп, слышно, как губами – чвак-чвак… И сейчас ногой – бум-бум – об пол. У него дух военный. Будто шпорами. Приснится ему, конечно, как он на поле битвы и, может быть, видит страшное кровопролитие и игру трубы… Ну и вспоминает и сейчас ногой… Будто скачет на врага… Да-а…
Голубок сорвался со стропил и, звеня крыльями, вылетел в открытую дверь. За ним еще. Тихо было. Драп сидел разинув рот. Васька стоял у стойла и поглядывал на лошадей.
– Хорошо-с… – продолжал Сидор. – Поговорят и затихнут. Только вода капает… Сверчки отзываются. А там вон, в колодце, булькает что-то.
– Что булькает?
– Неизвестно, а булькает. И вот опять слышу, этот самый Губошлеп вздыхать начнет: «А-ах… А-ахх-ха-а…» Тяжело так, будто в гору идет. У него, конечно, внутре боль, кровь больная в нем ходит… Ну и больно ему… И тяжело, конечно, после такой парадной жизни и на водокачку, по кругу ходить. Потом, значит, черед за этой, – указал Сидор на «Вот те на». – Начнет чесаться. Плечи у ней болят. Чешется и хнычет. Тяжко ей. Плечи болят, а ты хомут надевай и в работу становись… Чихает она, конечно, а может, и хнычет… Хны-хны…
– А Сахарная? – спросил Васька.
– Ты погоди, дай сказать! Сахарная! Много ты понимаешь! Да… И вот похнычет-похнычет – даже неприятно слушать. А эта-то уж опосля всех, Сахарная-то… шептаться начинает. Шу-шу-шу-шу… А Стальная-то – «и-и-до-оррр!». А Губошлеп-то – бум-бум. Хны-хны… Всех их опять подымает и растревожит. А я лежу и все, конечно, понимаю. Ну и пойдешь им овсеца подсыпать, возьмешь фонарик. Притихнут все, стоят это, будто спят… А на глазах-то мокреть-мокро… Да-а… Ну, теперь покажу вам всю механику…
Какая огромная механика! Мы все взирали на Сидора, как на существо из другого мира.
– Уж я вам ее в дело приведу, видней будет. Ну-ка, господин Губошлеп, пожалуйте в строй… ма-арш! А в компанию ему прихватим Стальную… – Он поискал глазами. – Самая их пора…
Он вывел лошадей из стойл и поставил на круглый бревенчатый помост, посредине которого стоял высокий и толстый столб. «Вот те на» и Сахарная повернули головы и смотрели. Сидор надел на лошадей хомуты[40], накинул на кольца хомутов крючки с прикрепленными к ним ремнями, к концам которых были привязаны палки с толстыми крючьями, и зацепил этими крючьями за крюки на концах бревен, вделанных в высокий столб. Лошади стояли покорно, опустив головы.
– Теперь мы им глаза завяжем…
– Зачем же глаза завязывать?
– Обязательно. Кружить оне будут, так вот чтобы головы-то у них не закружились. А то упадут.
– Ну-с, теперь пошла машина. Эгей! Фью-у!
Он свистнул. Лошади подались вперед, согнув шеи и вытянув ноги. Хомуты врезались в плечи. Скрипнуло, треснуло где-то наверху, громыхнуло. Затряслась водокачка. Забили глухо копыта по навозному выбитому помосту. И толстый столб стал медленно поворачиваться.
– Вот-с. Теперь, глянь-ка, на этом столбу, вверху, колесо поворачивается… Видать?
– Видать… – повторили мы трое.
– Та-ак-с… А на том колесе вставлена дубовая решетка, как все равно решетчатый барабан. Видать? Вот. А вон лежит круглая балка, и на ней, значит, тоже колесо-барабан, а на барабане клинья дубовые – кулаки… Видать?..
– Видать…
– И вот эти кулаки как раз друг за дружкой в решетку попадают. Она вертится, цепляет за кулаки и то колесо поворачивает. Тот, значит, столб лежачий поворачивает. Теперь сюда идем. Во-он конец этого столба где лежит! А на нем самое большое колесо, водяное называется, а на нем цепи железные… Видать? Во-от… А на цепях бадьи-короба. Теперь, стало быть, колесо водяное вертится, а цепь петлями за кулаки на нем цепляется, и кружится цепь, стало быть… С этого боку вниз на ней ползут пустые короба. Как доползут до самого низу, где вода в громадной ванне стоит, зачерпнут и уж по этой стороне вверх идти начинают. Вон она ползет, бадья-то, полная, плещет даже, а за ней, пониже, вон еще выползает, а там еще… Вон доползла до самого до верху, валиться начинает на колесо, а вода из нее хлещет… А куда хлещет? В корыто под колесом, – вон оно! А оттуда по желобу в бак бежит. Вон он на столбах стоит. Там ведер тысяч пять воды… А уж из бака по трубе в земле туда подает, к баням… – махнул Сидор рукой в сторону огородов. – Вот и все устройство.
Вот они, цепи, и короба, и колеса! И как все просто! Да, теперь все казалось мне простым, и уже не это теперь занимало меня.
– Остановлю я – и все кончится. Нет воды! Значит, я здесь самый главный гвоздь. Вот и качаем с животинками. Отдохнем часок-другой и опять. Так всю жизнь и будем качать. Эй, милыя, бу-у-дя! Закачались!
Он даже не сказал – тпррру! Лошади понимали его голос. Они остановились сразу и тяжело дышали.
– Трудно, – сказал Сидор. – Оттого и калеки все. И тихие оне. Сюда попала – пропала. Как покружится, уж никуда ей дороги нет. Уж у ней в голове того… – покрутил он пальцами, – ходит все. Даже и тошнит иной раз. И за все ее старание ей капут. Откачает последний годок – и на живодерку… Вот какая им планида судьбы… Эх ты, Сахарная! И будет от тебя завтра один прах земли!
Мы молчали. Сидор отпряг лошадей, вытер потные плечи сеном и отвел в стойла. Они шли с трудом, покачиваясь. Должно быть, у них кружилась голова.
Я смотрел на Сахарную. Она все так же трясла головой в кормушке. Голубок звонко затрепетал крыльями и опустился ей на спину. Старый Губошлеп – он стоял рядом с ней, через перегородку, – опустил ей на шею свою мягкую морду.
– Друзья, – сказал Сидор. – Никогда не погрызутся. А то лизать начнет. Стоит, дурачок, и лижет. А она только щурится. Знаю я их очень хорошо. Потому я в кавалерии служил, и мне даже вот здесь печать приложили… и глаз пулей вырвало… Здорово поцеловало! Хе!
И Сидор долго рассказывал нам, как он защищал Севастополь, как ему на глазах самого Нахимова вырвало глаз и как ему пожимали руку генералы.
Он стоял перед нами во весь рост. Теперь он не был страшен, и все мы смотрели на него как на героя. А еще час назад…
Голубок тихо расхаживал по спине Сахарной. Милый голубок!

IV - 896095466329

– Ее завтра возьмут? Сидор, возьмут ее завтра?!

– Ничего не поделаешь. Принесет три целковых и поведет. Провались они – и три целковых-то! Разве мне не жалко! Да я с ними, как с людьми, живу… Только они у меня и есть…

Он отвернулся к двери и стоял, насвистывая что-то.

– Какие три целковых?

– За шкуру. Так уже заведено. Ваш папашенька изволили положить. Коновал лошадь возьмет, а мне за ее, значит, за шкуру, три рублика…

Драп исподлобья смотрел на Сидора. И Васька смотрел. Чего они так смотрят?

Было тихо на водокачке. Голуби иногда срывались и, позванивая крыльями, перелетали к лошадям и рылись в кормушках.

«Значит, и всех их так, и Губошлепа, и Стальную…» – думал я.

– Рад он! – шепнул мне Драп. – Получит три целковых…

Его глаза блеснули под насупленными бровями, и в них я узнал знакомое выражение, с каким, бывало, он налетал на мальчишек в драках.

– Так-то, молодой хозяин! – сказал Сидор, раскуривая трубочку. – Так и жизнь человеческая. Кружишься-кружишься, а потом… Только, конечно, у нас отрада есть… Хозяин у нас есть… самый главный Хозяин. Он каждого приютит и обласкает… да-а… Он не скажет, что пошел, мол, вон, такой-сякой… вот тебе пачпорт… У Него даже и с самым последним человеком, даже с жуликом и еще чего хуже, будет хороший разговор.

Драп спросил хрипло:

– Где ж такой хозяин живет?

– Должен знать самого главного Хозяина! А кто сказал: «Придите ко Мне все труждающие, и Я вас всех успокою»? Ну? Не слыхал?

– Нет, – сказал Драп.

– И ты не слыхал? – спросил Сидор Ваську.

– Не… – задумчиво протянул Васька.

– Ну, баринок знает. Молодой хозяин должен знать… Ужли не знаете? Как же это так?

И я не знал. Мне было стыдно, что я не знал того, что знал Сидор.

– Господь Бог, Иисус Христос! – сказал мне Сидор. – Он наш главный Хозяин. Он не посмотрит, что у тебя там руки в навозе, что Сидор с лошадьми живет. У Него это без значения. А как придет Сидору конец, Он сейчас и скажет: «А ну-ка, Сидор Кривой, поди ко Мне! Ты утруждался, вот тебе за это успокоение». У нас есть, стало быть, отрада, да… А у животинки и того нет… В утруждении и болях к ей сейчас коновал приходит, и разговору никакого…

– А может, и им… – сказал Васька.

– Много ты знаешь! Говорят тебе, что ничего! Лошадь али там что еще – это уж нам представлено. Значит, вся земля, и мы, стало быть, над всем за хозяев… Ну, мы, значит…

Стальная заржала. Губошлеп вздрогнул, поднял голову и пожевал губами. Вспорхнули голуби. Этот крик Стальной показался мне печальным, жалующимся. Сахарная стояла, как и раньше, покачивая головой в кормушке.

– А что она сейчас сказала? – спросил Васька Сидора.

– У них свой разговор. А только, конечно, сказала.

– А ты знаешь? – спросил Васька.

– Знаю! Они все, значит, ее жалеют, Сахарную… Да вот вам…

Он взял Сахарную и перевел к кормушке Стальной. Сахарная покорно сунула голову в кормушку, и мы увидели, как Стальная отстранилась и тихо фыркнула.

– Видал? Кушай, значит, напоследок! Уж насмотрелся я на них! Да вот, водил я ее прошлым летом на травку, за водокачку… На денек, бывало, отведешь… Может, она и покрепчает, с травки-то… Так что же? Заскучали эти-то. Стоят да оглядываются, – куда, мол, подевалась… Такую ржу подняли! А вот, значит, как коновал завтра придет, биться начнут.

– Как биться?!

– Би-иться. Чуют на нем кровь, потому он лошадей бьет на живодерке. Ну и почнут копытами стучать, сердятся…

– Не давай ее! – шепнул мне Драп, и опять блеснули его глаза. – Не давай! Ты хозяин, твоя лошадь…

Я стоял, не зная, что мне делать. Да, я был тут «молодой хозяин», жалел Сахарную. А она выставила голову и смотрела в землю, точно раздумывала о чем-то. Впалые бока ее тяжело ходили.

– Сидор, – просительно начал я, чувствуя, как у меня сжимает в горле, – Сидор…

– Чего изволите?

– Ее на до… оставить…

– Да как же это можно-с!.. – сказал он, улыбаясь. – Папашенька не велят-с… Ее и ставить-то некуда, а завтра новую приведут.

– Ты ее спрячь… Ее можно вниз поставить, туда…

Она смотрела на нас – я видел. Она понимала все – я это чувствовал. Она смотрела на меня, на своего «хозяина». И я ничего не мог сделать. Драп стоял около нее и задумчиво гладил по отвислым влажным губам.

– Плачет! – крикнул Васька. – Ей-богу, плаче т!.. Тече т…

– Уж я знаю, – говорил Сидор, выколачивая о сапог трубку. – У ней теперь на сердце-то жуть… А солнышко-то как любят! У меня солнышко в заднее окошко видать, как садится к вечеру. И бьет оно тогда прямо к стойлам. И как ударит сюда, оне сейчас головы и повернут, и глядят…

Да, Сахарная плакала, плакала беззвучно. Из воспаленных глаз, из-под волосатых век тянулись мутные струйки и собирались во впадинах морды.

– Сидор, голубчик! Ты скажи, что коновал увел ее… Я потом папашу попрошу…

Васька и Драп стояли рядом, плечо к плечу, выжидая.

– Сидор! Я тебе сахару принесу… Сидор!

– Господин баринок! Да мне бы, верьте душе, самому бы легче было. Ничего не могу! Я должен приказание исполнять… Дисциплина! Ведь меня тогда приказчик, Василий Васильевич, в шею выгонит! Вы то подумайте! Я знаю, что ночь не усну, на сердце слеза кипит, а не могу…

– Ему денег жалко… – шипел сзади Драп. – Вали, ты здесь хозяин…

– Я хочу, Сидор! – крикнул я. – Я хозяин! Сведи ее вниз! Пожалуйста… У меня есть на голубей… У меня больше рубля есть… Сидор… Я тебе отдам…

– Мы тебе костей насобираем, гвоздей… – вмешался Васька.

– Не могу, – коротко сказал Сидор. – Говорите с папашенькой. Не могу.

Ничто не действовало. Сахарная уже отвернулась от нас и стояла понуро. Уже давно пора было уходить нам. Меня, конечно, разыскивали по соседним дворам.

Помню, мы все трое подошли к Сахарной. Прощались. Маленькая надежда еще была, – может быть, отец позволит. Но а если его нет дома? Иногда и по воскресеньям он ездил куда-то по делам в своем шарабане и возвращался поздно. А завтра, раным-рано, все уже будет кончено. Последний раз взглянули мы на приговоренную к смерти.

– Осерчали, молодой хозяин… – грустно сказал Сидор. – Не моя воля.

Когда мы выходили на помост, солнце било в глаза, и травка под водокачкой была яркая-яркая, и золотые цветы были так прекрасны. Так светло было кругом, так пышно дремали под солнцем зеленые ветлы на откосе. Тихие облачка недвижно стояли в небе. И было так тяжело на душе. Сидор стоял в дверях. И хмуро было его лицо с ярким шрамом.

Мы вяло брели по огородам. Уже не было утренней захватывающей радости и ожидания таинственного – что там? Что там – теперь это было уже известно.

Васька было пригласил Драпа и меня порыться в мусоре, но Драп только отмахнулся. Шел и грыз ногти. А я… я думал об отце. Когда мы подошли к воротам, дворник уже сообщил, покачивая головой, что меня часа два искали по всем улицам и что мне теперь попадет.

– Проси отца! – настойчиво сказал Драп.

– А папаша дома?

– Никак нет-с… Уехали верхом в Новый Иерусалим.

– Это далеко?

– Сказывали, верст[41] сорок… Обедать давно сели… Серчают на вас там…

Отец уехал… Верст сорок… Драп вывертом пустил камень в воробья, но промахнулся, и со звоном посыпались стекла старой галерейки.

– Я тебе все уши оборву! – кричал дворник, пускаясь за Драпом.

Я услыхал только топот ног по крыше сарая и грозный крик дворника.

V
День прошел вяло. В кабинете отца темно. Отец, должно быть, приедет только ночью. Я ходил из угла в угол и ждал, думая все об одном. Если бы приехал отец!

– Спать, спать!..

Я покорно бреду в детскую и задерживаюсь в темной передней. Что это? Через открытое окно я слышу голос:

– Воды отнюдь не давать! Да хорошенько проводить…

Отец! Он вернулся… Я уже слышу его быстрые шаги, уже хлопает дверь. Нет, теперь-то я не пойду спать. Сегодня воскресенье, и я знаю, что буду сидеть в кабинете долго-долго. Отец меня никогда не прогонит. Вот его свежий, веселый голос в столовой. Вот он говорит, чтобы зажгли в кабинете лампу.

– Ничего, не устал… – отвечает он на чей-то вопрос и идет в кабинет.

Я слышу, как со звоном высыпаются деньги и начинают пощелкивать счеты. К нему, к нему!..

Я проскальзываю в темный коридор, тихо вхожу в кабинет и усаживаюсь на большой клеенчатый диван. Здесь так хорошо тихо-тихо сидеть в полутемном уголке, прислонясь горячей щекой к холодящей клеенке дивана. Отец сидит за письменным столом. Горит лампа. Я слышу только короткий знакомый стук отсчитываемых монет: чок-чок-чок…

На столе груда медных денег, с краю счеты. Пальцы отца ставят все новые и новые кучки медяков. Я знаю хорошо. Вон самые крупные – идут ряд за рядом, как домики с трубами. Это пятаки. Четыре столбика по десяти пятаков и пятый сверху. Отец считает:

– Два с полтиной… да еще… два с полтиной…

Откладывает на счетах, и мне слышится, как и костяшки как будто повторяют за ним: «Чик-чик… два с полтиной…»

Вот маленькие, «тройчатки», кучки трехкопеечных, еще дальше – совсем маленькие, «семитки», – по две копейки. Много, много денег. Отец мне кажется самым богатым человеком. Каждое воскресенье он сидит вечером в кабинете и пощелкивает на счетах, складывает медные деньги в серенькие мешочки и потом отшвыривает эти мешочки с тупым звуком на пол, в уголок. Эти мешочки приносит к нему толстый приказчик Василий Васильевич. У этого Василия Васильевича какие-то странные глаза. Стоя в дверях кабинета, он всегда говорит с отцом, а одним глазом пристально смотрит на меня, а если заговорит со мной, этот глаз начинает глядеть вбок. Говоря с отцом, Василий Васильевич переминается с ноги на ногу, очень тихо сморкается в красный платок, голос его становится совсем тонким, так что я даже боюсь, что у него горло тоже сделается тонким и перервется. Он, очевидно, не любит или не умеет говорить, потому что всегда почти повторяет только одно:

– Будьте покойны-с… Понимаю-с…

При этом у него выходит: «Будькойныс» и «пымасс».

Я знаю, что отец любит, чтоб я сидел на диване в уголку. Он всегда, бывало, кликнет:

– Эй, капитан! Лезь на свое место!

Иногда, постучав на счетах, он обернется, взглянет на меня, кивнет головой, подмигнет и опять начинает считать. И дремлется мне, и тихо, и тепло на душе.

Я сижу, а он считает, иногда спрашивает:

– Ну, как наши дела? Два с полтиной… да полтора… Ну, скажи, что хорошенького? Двадцать один, сорок два… На коленках не стоял?

– Нет… А сегодня мне Гриша песенку новую спел.

– Ага. Ну-ка… Сто сорок пять да тридцать четыре. А? Ну-ну…

– А вот так…

Анки-дранки,
Девер-друг,
Тибер-фабер,
Тибер-фук.
Ани-драни,
Ветер-сани,
И-ни-и-ни-и-ни-ам!..

– Та-ак… Хорошо… Спутал ты меня…

– Папаша, а я сегодня на водокачке был…

У меня захватывает в груди. Я буду просить сейчас… Он сделает… А вдруг? Вдруг он скажет, как говорит иногда, – «не твое дело»?

– Мы с Васькой были и Драп…

– Что еще? Какой Драп?

– А мальчик у сапожника…

– Погоди ты!.. Опять все перепутал!.. И что ты, братец, лезешь с пустяками! Сиди и молчи.

Я долго-долго смотрел в одну точку, на склоненную голову отца с прядью волос надо лбом. Я щурю глаза, и голова его делается маленькой-маленькой, начинает уходить дальше, дальше… Дремлется. И вдруг перед глазами выдвигаются лошадиные морды. Я вздрагиваю и открываю глаза.

– Папаша, – едва выговариваю я. – Папаша… Сахарную… завтра…

– Сиди смирно!

Я так ясно вижу, как завтра огромный коновал, страшный, с зверским лицом разбойника, приходит к Сидору. Он накидывает петлю и тянет Сахарную в дверь водокачки. Она упирается; но Сидор выталкивает ее. Смотрят лошади, голуби бьются под крышей. Они вылетают из двери и кружатся в воздухе, а коновал уже ведет Сахарную по огородам. Она не может идти, у ней кружится голова, она ничего не видит. А коновал тянет и тянет. Он нагнул голову и не замечает, как Васька и Драп подкрадываются с боков, а я с луком и стрелами выскакиваю из-за кучи навозу. У Драпа чугунка. Мы отбиваем Сахарную, коновал гонится, но у него очень тяжелые сапоги, и мы несемся во весь дух, и Сахарная, конечно, понимает, в чем дело, и напрягает последние силы. Гришка помогает нам запереть ворота.

Тут мысли мои обрываются, я вздрагиваю. Отец уже два раза окликнул меня.

– Заснул, что ли? Ну, иди, получай…

Но мне невесело. Бывало, я всегда с нетерпением ждал этого, срывался с места и смотрел, сколько «осталось». Все копейки с целых рублей шли в мою глиняную копилку на разные разности.

– Счастье тебе сегодня, восемьдесят семь копеек… Ты что это, поросенок? Голова болит, а?

Он взял меня двумя пальцами за щеку и притянул. Милые, родные глаза! Они давно уже закрылись… Они не видели, как «поросенок» ходил в гимназию. Они не видели, с какой тоской смотрел этот «поросенок» на милые ушедшие черты… Родные руки! Их нет, и никто не притянет за щеку и не скажет:

– А? Ты что? – И не посмотрит так. – Ты что закис? А?

Ласковый ли голос или этот добрый, заглядывающий в душу взгляд, невеселые ли впечатления утра… не знаю. Я заплакал. Стиснуло в горле и зажгло в глазах. Я припал к его груди, горячей щекой к холодной цепочке часов. Пуговка жилета давила мне в висок, но я не мог оторваться. Мои пальцы сжимали руку отца, и я тискался ближе и ближе к нему, теснее к его груди. И то, что я плакал, и то, что так хорошо было плакать на родной груди, сжимать эту руку, которая всегда, всегда ласкала меня, – единственная рука! – все это больше и больше давало волю слезам. Впервые в тот вечер в полутемном кабинете почувствовал я великую силу тихих детских слез. И позже плакал я; но, как тогда, я никогда не плакал и не заплачу больше…

– Дурашка… – услышал я тревожный голос. – Что с тобой, дурачок?.. Обидел кто?

Он был простой души, мой отец. Он ничего не понимал в тонкостях душевной жизни. Он был мягок сердцем, мой простой отец… Он был чуткий и добрый человек.

– Э-э, рёва, – говорил он, трогая пальцем мои мокрые щеки и размазывая по лицу слезы. – Дождь пошел! Да ты что же это?! – Он подхватил меня под мышки и поднял высоко-высоко к потолку. И опустил сразу.

– Ну? Садись… Садись ты, братец мой, сюда, на колени, и выкладывай… Ну, кто обидел?

Я еще не мог говорить. Я только замотал головой и спрятал лицо под его руку. Он ущипнул меня за щеку.

– Ну, что дуришь! Мальчишка, а ревешь… Мальчонка!

Он притиснул мою голову локтем.

– Ну, говори! Ну? Живо! Задушу!..

Когда я плакал и жался к нему и чувствовал идущую от него на меня ласкающую теплоту, я ни о чем не думал. Так хорошо было. Но его тревожный голос нашел в моей душе тревожное, и я сказал:

– Сахарная… ее на живодерку…

Он отнял руку.

– Сахарная? Какая еще Сахарная? Что ты говоришь?..

– Лошадь… на водокачке… Сидор говорил…

Он поднял голову и посмотрел на меня.

– Та-та-та-та… Да, вон что!..

Глядел на меня долгим, задумавшимся взглядом.

– Жалко? – спросил он серьезно.

«Жалко»! Как он сказал! Снова вешним дождем брызнули слезы.

– Да… да…

Я сполз с его колен… Я прижимался лицом к его ноге, а рука цепляла часовую цепочку. Он поднялся и стал ходить по кабинету. Толкнул ногой мешочек с медяками. Ходил, насвистывая любимую песенку:

Вот барка с хлебом небольшая,
Кули и голуби на ней,
И рыбаков большая стая
Уныло ловит пи-ска-а-рей…

Я стоял у стола и смотрел. Я ждал. Вдруг он оборвал песенку, знакомым резким жестом, ладонью, распахнул дверь и крикнул:

– Позвать ко мне Василья Васильича!

И я услыхал, как в дальних комнатах повторил голос:

– Василья Васильича наверх!..

Отец продолжал ходить и насвистывать. Взглядывал на меня, посмеиваясь в усы.

– Чего изволите?

Неслышно по ковру из темноты выдвинулся Василий Васильич, остановился в дверях и выгнулся, заложив назад руки.

– Был на водокачке? – спросил отец, продолжая ходить.

– Был-с… будьте покойны-с… – отвечал Василий Васильич, вытягивая шею, точно боясь услышать что-то необыкновенное, и готовился принять неожиданное. – Каждый день-с… будьте покойны-с…

– Что там за Сахарная? Готова, что ли?

– Так точно-с… готова-с… Коновал завтра берет… Пять лет ходила, будьте покойны-с… Уж заменили-с…

– Оставить.

У меня упало сердце, толкнулось и забилось часто-часто. Отец продолжал ходить, а Василий Васильич втянул голову в плечи и стрельнул в меня глазом. Он подался вперед и нагнулся, точно хотел упасть или побежать. Но он не сделал ни того ни другого. Он как-то ловко перекинул голову к плечу и сказал:

– Понимаю-с… Завтра Ленька Цыган свежую приведет, сторговали-с…

– А разве я говорю – не надо?

Молчание. Голова Василия Васильича перекидывается на другое плечо.

– Будьте покойны-с… А ту куда же прикажете? Ваську-с? Сахарную-с?

– А вот… спроси его, – показал отец на меня. – Спроси…

Василий Васильич снова вытянул голову из плеч, и его глаз стрельнул к печке.

– Ну, говори! Распоряжайся… Василий Васильич ждет…

Василий Васильич погнулся ко мне, показывая своей напряженной фигурой, что ждет. Он сощурился и подмигнул в пространство.

– Так точно-с… Ждет-с… Что прикажете-с? – говорил он, поглядывая по сторонам.

Я переводил глаза с отца на Василия Васильича, на его хорошо начищенные сапоги и свесившуюся серебряную цепочку с фиолетовой передвижкой и кисточками. Пожал плечами.

– Она будет жить… Ей только немного овса… сена…

– Слышал? – в тон повторил отец. – Ей только немного овса, сена…

– Понимаю-с… Будьте покойны-с…

– Ступай.

Камень свалился. Я стоял у стола и смотрел на отца. Он смотрел на меня, склонив голову набок, словно высматривал что или думал о чем-то. О чем он думал? Всегда занятый, только на несколько часов по праздникам отрывавшийся от своего «по делам», он и в эти короткие минуты прочно врос в мое сердце. Я смотрел на него. Он стоял спиной к печке и так хорошо смотрел. Вдруг лицо его стало бледнеть, он откинулся головой к изразцам и приложил руку ко лбу.

Другая рука стала быстро-быстро ощупывать стену. Что-то страшное происходило с ним.

– Папаша!

Он по стенке добрался до уголка и опустился на стул. У него закружилась голова. Я помню этот первый приступ болезни: тихий, полутемный кабинет, лампа, я у стола, и он с ладонью у глаз.

– Ничего, прошло… Ездил сегодня много… Ну, поди-ка, братец, сюда… Так. Значит, теперь твоя Сахарная будет жить на водокачке… И мы с тобой будем жить… Долго жить будем. Будем большие, в шарабане будем ездить, мосты строить… Ну, целуй, рёва! Ну, крепче!

Я целовал его в колючие щеки. Я хотел быть большим-большим. Я хотел так сжать его… сколько хватило бы силы. И никому, никому не отдавать…

И не было у меня силы удержать его. Он скоро ушел… совсем.

Комментарии