Шеллер-Михайлов А.

К.
Пасхальная ночь
I.
Мне, ради пересмотра старинных рукописей, пришлось провести последние недели одного из великих постов в небольшом подгородном монастыре в провинции. Здесь же я встретил и Светлое Христово Воскресенье. Пасха в этот год была очень поздняя, и весна уже стояла в полном разгаре — снега стаяли, лед на реках разошелся, на деревьях зазеленели почки, издали казалось, что леса и сады стоят в полном летнем убранстве. Отслушав в монастырском храме заутреню и раннюю обедню, я пошел спать в отведенную мне комнату, однако, уснуть не мог. В окно моей кельи смотрело белое утро, до моего слуха, как тревожный шепот, доносилось немолчное щебетание птиц, в памяти воскресли воспоминания о тех счастливых годах, когда этот светлый праздник встречался мною не в одиночестве, а среди любимой семьи, и тоскливое чувство защемило мне сердце, в голове зароились горькие думы о сошедших в могилу близких и родных, о прожитой жизни, о близости того времени, когда пробьет и мой час. Поднялись вопросы, тяжелые, жгучие вопросы, как прожита жизнь, что сделано. О, эти проклятые, мучительные итоги! Сколько прожито дней, месяцев, лет и как мало, постыдно мало сделано! Проворочавшись в бесплодных усилиях уснуть на своей постели, я решился наконец встать и выйти освежить свою голову на воздух.
Монастырь стоял на довольно высоком берегу реки, отделявшей его от города, раскинувшагося на другом, низменном берегу реки. Сообщались горожане с монастырем при помощи парома, хотя сюда можно было попасть и через мост, но для этого приходилось делать большой крюк. Я вышел из монастырской ограды через отворенную в эту ночь калитку и присел на плоский камень, заменявший скамью у монастырских ворот. Внизу тихо проносила свои желтовато-мутные воды уже освободившаяся от ледяных оков река. У песчаного берега стояло несколько лодок и паромов, причаленных окончившими свою перевозную работу монастырскими работниками к кое-как устроенной пристаньке с животрепещущими мостками, с наскоро сколоченной будочкой и с поднимавшейся вверх от плота головоломной лестницей. Народу не было видно нигде, ни на берегу, ни на плоту, ни на лодках. На городском берегу, слегка задернутом теперь ночною мглою, тоже царствовало полное затишье, нигде не светилось огоньков, нигде не поднималось над домами дымков. Все, очевидно, наслаждались сладким сном, отдыхая после ночного богослужения и розговенья. В воздухе было уже почти светло, и короткая весенняя ночь готова была уступить место ясному утру.
— А рано вы нынче проснулись, — послышался около меня приятный и мягкий баритон.
Я поднял голову и увидал в отворенной калитке стройную и красивую фигуру одного из послушников с тонкой, перетянутой широким ремнем тальей, с разсыпавшимися по плечам длинными, как у женщины, густыми волнистыми черными волосами. Немного удивленный его появлением, я ответил:
— Не поспалось что-то. А вот вы-то как не спите? За великий пост, кажется, довольно притомились…
Он едва заметно улыбнулся мягкой грустной улыбкой.
— Я никогда не сплю в ночь Светлого Воскресения, — ответил он. — Хороша эта ночь!
Он замолчал и устремил куда-то вдаль свои прекрасные темно-серые глаза, казавшиеся черными под густыми темными ресницами. Он меня давно интересовал. С первых же дней моего пребывания в монастыре я обратил внимание на этого молодого человека. Сперва меня поразила замечательная красота этого бледного матового лица, стройность этой тонкой и грациозной фигуры, мягкость его неторопливых движений; потом, роясь в монастырских рукописях, я увидал в нем интеллигентного человека, с некоторым образованием, с известною любознательностью; далее меня заинтересовал вопрос, почему он пошел в монастырь, где стоит как-то особняком, отличается сдержанностью и скорее смотрит ученым, чем монахом, роясь в старых рукописях и книгах, приводя в порядок древние монастырские сокровища. Теперь мне показалось возможным поговорить с ним по душе, расспросить и разузнать хоть что-нибудь о его прошлом, сильно возбуждавшем мое любопытство.
— Да, хорошая ночь, — повторил я его слова. — Вот и мне не поспалось, потому что вспомнилось, как проводилась когда-то эта ночь в моей родной семье… И вам, верно, вспоминается то же?.. От этих воспоминаний одинокому человеку не легко отделаться…
— У меня не было семьи, — коротко ответил он, продолжая задумчиво смотреть в пространство.
Какая-то горькая нота прозвучала в его голосе.
— Вы сирота? — спросил я.
— Да, — ответил он. — Безродный.
На минуту водворилось молчание. Он опустился рядом со мною на камень и, глядя по-прежнему в пространство, где показалась чуть заметная полоска румяной зари, задумчиво заговорил:
— Мало того, что я рос сиротою: я чуть не сделался преступником, отверженцем общества, одним из тех, которых по праву самозащиты травят и истребляют, как диких зверей, угрожающих и отдельным лицам, и всему обществу. Нужно было случиться…
Он на минуту остановился, точно немного стесняясь продолжать, и с мягкой усмешкой спросил меня:
— Вы, конечно, не верите в чудеса?
Не дав мне времени ответить на предложенный вопрос, он закончил:
— Нужно было случиться если не чуду, то сильному нравственному потрясению, чтобы я спасся от ожидавшей меня участи…
Из его груди вырвался тихий вздох. Несколько минут я ждал, думая, что он начнет мне рассказывать о прошлом. Но он молчал, погрузившись в думы. Его бледное прекрасное лицо смотрело серьезно, тонкие черные брови чуть-чуть сдвинулись, глаза выражали сосредоточенность.
Я окликнул его:
— Надеюсь, ваше прошлое не тайна?
Он вздрогнул; казалось, он забыл о моем присутствии и не ожидал, что я могу заговорить.
— Нет. Какая же тайна! — сказал он, пожимая слегка плечами.
— Но, может-быть, я неделикатно вызываю в вас грустные воспоминания, — заметил я.
По его губам скользнула улыбка.
— Я ничего не забыл и не могу забыть, — ответил он. — То, что я могу рассказывать вам вслух, ни на минуту не покидает меня…
И с каким-то особенным оживлением, точно с испугом, он прибавил:
— Да и не дай Бог когда-нибудь забыть это… Что же было бы тогда со мною?..

Шеллер-Михайлов А.К. - 944080066905

II.
— Вы как-то выразили удивление, заметив мою любовь рыться в старых рукописях и книгах, — начал мой молодой собеседник свой рассказ. — Это просто привычка; она правилась ко мне с детства. Как только я начал помнить себя, я находился среди массы книг, больших и толстых, старых и ветхих. Многие из них были чуть ли не больше и не толще, а уж во всяком случае старше меня, ползавшего среди них в кабинете моего воспитателя. Это был старик профессор, ученый, академик, одно из тех лиц, о которых с уважением говорят в образованном обществе люди, чтоб не прослыть невеждами, и сочинений которых никто никогда не читает, зная, что в них нет ничего интересного и общего с жизнью. Как и когда я попал к нему, право, не могу вам сказать. Меня подкинула ему одна из его родственниц, моя мать, когда мне было года два — подкинула не так, как это делается обыкновенно простыми бабами, не к входным дверям, не украдкой, не ночью, а среди белого дня она привезла к старику и бросила меня у него. Едва ли он оставил бы меня у себя, если бы у него не было кухарки, Домны Савишны, ворчавшей на него сердито с утра до ночи за все, — и за то, что он неряха, и за то, что он всю квартиру завалил хламом и мусором, как она называла книги и древности, и за то, что он о ребенке не может подумать. За последнее ему доставалось более всего, и каждый раз при этой воркотне старый холостяк терялся, как провинившийся школьник, и начинал суетиться, решительно не зная, что надо ему сделать. Он знал, на какую полку нужно поставить новую книгу, но куда и как приткнуть ребенка — до этого он сам не мог додуматься, она, его домоправительница и руководительница в практической жизни, настояла, чтобы он взял меня к себе; она же пилила его, когда, по ее мнению, нужно было что-нибудь сделать для меня. Мой воспитатель не был ни зол, ни груб, ни ворчлив. Он просто забыл обо всем существующем, стараясь разрешить вопросы о том, что давно перестало существовать, и даже о том, что, может-быть, никогда не существовало. Его забывчивость доходила до того, что нередко он забывал умыться утром, пригладить всклоченные волосы перед выходом из дома, отереть бороду во время еды и даже взять вилку, когда нужно было есть, при чем он, не отрывая глаз от книги, наугад тянулся пальцами в соус, за жарким, за жареным картофелем. Домна Савишна за все это ворчала долго и пространно, заканчивая постоянно воркотню одним и тем же припевом: “Вот у Вяченьки штанишек нет, а вам и дела нет”, “вот Вяченьку учить, чай, надо, а вы и ухом не ведете”. И тогда у меня появлялись штанишки, тогда меня начинали учить. Ворча на старика, Домна Савишна, тем не менее, старалась всячески оправдать и возвысит его в моих глазах, толкуя мне, что он “мухи не обидитъ”, “что он прост, что ребенок”, что “всякий проходимец его провести может”. Все это я видел и понимал и без нея и по-своему любил своего воспитателя уже за то, что он не теснил меня, не бранил меня, не муштровал меня. Тем не менее, Домну Савишну я любил больше; я почти обожал ее, и мне казалось, что на свете не было лучшего существа, чем она. Я дорожил каждою ее лаской и едва ли я мог бы спать так сладко и спокойно, если бы перед сном Домна Савишна не подходила к моей кроватке, чтобы взглянуть, сплю ли я, и погладить пухлою мягкою рукою меня по волосам с тихим шепотом: “спи, ангелочек, Христос с Тобой”. Почти все свободные от учебных занятий часы я проводил в кухне в обществе Домны Савишны. Она рассказывала мне сперва сказки, потом передавала свои воспоминания о прежнем житье-бытье крепостных людей; Я читал ей вслух книги, которые она прослушивала, кажется, более из любви ко мне, чем к ним, но чаще всего я читал ей Евангелие, которое она очень любила слушать и почитать которое просила меня каждый раз, когда я забывал сам сделать это. Так прошла моя жизнь до пятнадцатилетнего возраста.

На минуту рассказчик остановился, точно затрудняясь продолжать свою исповедь.

— Когда мне минуло пятнадцать лет, мой приемный отец опасно захворал, — продолжал он, наконец, снова. — Домна Савишна сильно встревожилась и ходила за ним, как за ребенком, иногда горько плача при мысли, что он умрет. В это-то время впервые сказалось в моем характере что-то новое. — “Как же мы-то будем жить тогда?” — спросил я однажды Домну Савишну. — “Что мы! — ответила она. — Бог даст, не помрем с голоду. Он-то сокрушает меня. Мучится так, что и не приведи Господи”. Она о себе вовсе и не думала, но я начал все сильнее и сильнее думать и о себе, и о ней. Неужели нам придется идти по-миру? Неужели у старика не сделано духовного завещания? Неужели имеющиеся у него деньги перейдут к чужим? Муки старика меня уже не беспокоили вовсе, и иногда, представив себе, что он не сделал духовного завещания, я начинал злобствовать на него: “Вот весь век копался во всякой литературной мертвечине, а о живых людях и не подумал! Хоть погибай они — ему все равно! Книгоед!” В то же время какой-то другой внутренний голос упрекал меня за эти чувства и мысли: “Рядом страдает и умирает пригревший и вскормивший тебя человек, а ты думаешь только о том, что будет дальше с тобою!” Недели две происходила во мне эта первая внутренняя борьба, мешавшая мне даже учиться в гимназии, как вдруг однажды моему воспитателю сделалось совсем худо, и началась агония. Домна Савишна в слезах прошептала: “Кончается!” Меня точно ножом резнуло от этого слова. Я приблизился в старику, посмотрел на него, он уже не дышал. “Умер! — воскликнул я в ужасе и тут же задыхающимся голосом проговорил: — Надо скорей поискать, нет ли духовного завещания, осмотреть, сколько осталось денег, а то все, все возьмут чужие”. Домна Савишна с укоризной, почти с негодованием посмотрела на меня. “Глаза не закрыли, а грабить его станем! — резко проговорила она сквозь слезы и более мягко прибавила: — Полно, Вяченька!” Я растерялся и стал сбивчиво, точно в лихорадке, говорить ей, что ей не по-миру же идти, что надо же знать, чем она будет существовать. Я говорил все о ней и думал о самом себе. Она перебила меня: “И по-миру не пойду, и воровкой не буду! Перебьемся как-нибудь…” И вот явились люди — чужие люди, как говорил я, — и взяли все, что было у моего воспитателя. Мало того, они распоряжались на похоронах, с пренебрежением смотрели на меня и делали намеки, что Домна Савишна, вероятно, украла часть капиталов старика. Они были убеждены, что у него было гораздо более денег, и искали на ком бы сорвать, свою злобу за обманутые надежды. Я не стерпел этого и вечером горячо высказал Домне Савишне: “Вот и дождались, что нас выгонят отсюда чужие люди, да еще как выгонят-то, обвиняя и ругая, как грабителей!” — “Полно, Вяченька, они не чужие, а родня. Мы вот так чужие”, — сказала старушка. — “Это ты-то чужая, когда ты весь век няньчилась с ним?” — воскликнул я. — “Я прежде крепостной его была, а потом за жалованье служила, — ответила, она: — а они кровные родные”. — “Ну, если ты не родня ему, так я не чужой”, — запальчиво выразил я. — “Полно, Вяченька! — тихо и ласково сказала она. — Конечно, мне не след бы тебе этого говорить, да теперь не обойдешься, видно, без этого. Мамаша твоя племянницей доводилась покойному Петру Дмитриевичу, а ты не родня ему, голубчик, потому, да простит ее Господь Бог, венчана она не была с твоим папашей…”

Опят рассказчик оборвал рассказ, угрюмо смотря вдаль и как бы переживая в душе все то, что, казалось, уже давно было забыто. Потом он отрывисто в сильном волнении прибавил:

— В эту минуту я возненавидел, казалось, весь мир, своего воспитателя, свою мать, своего отца, своих незаконных родственников!..

Комментарии

Комментариев нет.