ОНА ЗАБРАЛА МОИХ ДЕТЕЙ.

ТАЁЖНЫЕ ИСТОРИИ. РАССКАЗЫ НА НОЧЬ.

ОНА ЗАБРАЛА МОИХ ДЕТЕЙ. - 965048894952

Тоня полоскала тряпку в тёплой воде в тазу. С утра уже натаскалась — руки дрожали, но бросить не могла: всё казалось, будто если остановится, то завоет, свалится на пол, будет реветь, как Мишка ночью. Нельзя. Надо занять руки. Губы сжаты, плечи подняты, взгляд в пол — будто старается не видеть, где стоял гроб. Вчера. Ещё вчера.

На плите остывал чайник. На столе — пусто, кроме желтой обёртки от маргарина и хлебной корки, такой же как которую Тоня с утра дала сыну. Тот, в ответ, ничего не сказал. Просто взял и вышел. Тихо. Как муж уходил — за час до того, как его нашли.

Сквозь открытую дверь было видно крыльцо. Сырое, подгнившее, краска облезла, доски местами торчали гвоздями. И там, прямо под навесом, Мишка, босой, в застиранной майке, сидел на корточках и, сжав в обе руки кота, что-то шептал. Жёстко, яростно. Кот рвался, захрипел. Мальчик сжал сильнее, морда у животного вывернулась набок.

— Миш, — тихо сказала Тоня, подходя ближе. — Не трогай. Мишенька. Не надо...

Он не отозвался, только рука дрогнула. Кот пискнул.

— Я сказала, пусти его! — рявкнула она, выхватив животное. — Ты с ума сошёл? Он тебе что сделал?

— Он бегал, — глухо сказал мальчик. — А папа... папа лежит. Почему все ходят, а он лежит?

Тоня замерла. Потом опустилась на ступеньки, села рядом, тяжело выдохнув.

— Папа умер, Миш... Умер — это... никто не виноват. Ни кот, ни ты, ни я. Просто умер. Понял?

Он ничего не сказал. Смотрел на пятно на доске. Дышал шумно.

Она медленно погладила его по голове. Хрупкая, напряжённая тишина зависла между ними. Только в доме поскрипывало что-то под крышей, да мухи жужжали у корыта.

И тут она почувствовала. Сквозняк был, как всегда, но шагов не слышала. Оглянулась.

С калитки — распахнутой, хотя она, вроде, сама её запирала — уже в ограде стояла женщина. Сухая, седая, сгорбленная, вся в чёрном. Платок на лбу, руки перед собой, как у просящей. На ладонях — дорожная пыль, ногти чёрные.

— Хозяюшка... — голос скрипучий, будто сосна трещит. — Дай крошку хлеба. Хоть кусь маленький. А нет хлеба, так — воды налей. Я с дороги... душа суха…

Тоня встала. Прижала сына к себе.

— Уходи, — сказала грубо. — У самой есть нечего. Я мужа вчера похоронила. Поняла? Вчера.

Бабка кивнула. Смотрела прямо в глаза — без жалости, но и без обиды. Глаза — как желоба у иконы: тёмные, без зрачков.

— Знаю, — сказала старуха. — Мне про него... шептали.

— Пошла. — Тоня повернулась, закрывая за собой дверь. — Уходи, бабка. Не до тебя. Не сегодня...

Когда хлопнула калитка, Тоня ещё стояла у порога, сжимая ладонь сына. И почему-то боялась обернуться — будто та старая всё ещё там, за спиной.

**************************
СССР, 1989 год.
Окраина посёлка Берёзовка в Алтайском крае.
Лето. Август. Всё вянет. Воздух — горячий, пыльный, всё стоит в липком мареве, и даже мухи летают вяло. Но в лесу — прохлада, сырость. Лес живёт сам по себе. Грибы. Цветы. Пауки. Колеи вьются по окраине опушки...

************
Жаркое лето восемьдесят девятого года будто не собиралось заканчиваться. Воздух в Берёзовке стоял такой, что даже голуби не махали крыльями — сидели по крышам, открыв клювы, как будто молча задыхались. Всё, что могло отсыреть — давно отсырело. Всё, что могло завоняться — уже воняло. И только лес держался отдельно, чужой, сам в себе. Сосны там были прямые, высокие, как будто выточенные. Там тень была не просто прохладной, а глубокой — с запахом мха, мокрых шишек и тихого шуршания под настом.

Дом Антонины стоял как раз на границе между человеком и этим лесом. Сзади — совхозный склад, давно заброшенный, с перекошенным заваленным забором. А дальше поле — бурьян выше пояса, дикий укроп, лопухи. За полем — протока. А впереди, через дорогу — магазин. Самый обычный, как везде тогда: облезлая штукатурка, трещины в ступенях, синие весы с гирьками и мухи на витрине, где когда-то крутили мороженое, а теперь только след от липкого пальца и пара банок скумбрии… Если повезёт.

Антонина Фёдоровна Маркова, Тоня, жила здесь с сыном одна. Ей сорок два, но выглядела моложе, особенно когда смеялась. Когда мыла полы или резала капусту — хмурилась, щёки слегка краснели, но глаза оставались светлыми, синими, будто вода весеннего ручья. Крупная. Не толстая — просто плотно сбитая. Таких раньше называли «женщина-крестьянка». Кость широкая, грудь — как подушка, бедро — уверенное в походке. Такие нравятся мужчинам, уставшим от худых и вечно занятых собой. В Тоне была надёжность. Как в чугунке, в котором каша не пригорает, если правильно всё положить.

Работала Тоня в больнице — санитаркой. Моет, стирает, ухаживает. И даже в морге помогала. Она не боялась мёртвых. Говорила: «Мёртвые хоть молчат. А живые — что рот не откроют т сплетня». Тихая была. Резко ни о ком не говорила. Спокойная. Только когда выпьет вечером чай с липой — может сесть у окна и заплакать.

Сына звали Мишкой. Ему было пять. Он был странный. Тихий, худой, с длинными пальцами, будто не ребёнок, а птенец. Глаза — внимательные. Брови всё время сдвинуты, как будто он что-то считал. Мог часами смотреть, как ползёт жук. Любил пауков. Знал, где какие цветы растут. Не любил мультики. И часто говорил фразы, которые, казалось, не сам придумал. Как-то ночью он проснулся, подошёл к Тоне, потрогал за плечо и сказал:
— Мам, в лесу кто-то смотрит.

Она тогда проснулась резко. Сердце забилось. Прислушалась. Ночь, жара. Сквозняк гуляет. Мишка стоит босиком, глаза вылуплены испуганные. Потом сам развернулся пошёл, лёг, уснул. И с тех пор она иногда думала: а что, если у него слух к земле? Не простой он. Не больной. Но как будто не от мира сего.

Он часто носил ей цветы. Наберёт где-то — не просто ромашки, а сорняк всякий. Один раз притащил букет с жёлтыми мелкими цветками. Пахли то ли мёдом, то ли каким-то... порошком. Запах приятный, но неуютный. Тоня сначала поставила в банку. Через полчаса — словно пыль в голове рассыпалась. Мыть захотелось. Всё перемыть, переставить, постелить новые тряпки, пол протереть, бельё пересортировать. Глаза бегают. А потом — как вырубило. Руки ватные, спина болит, шея ломит. Села — и не может встать.

Пошла к Галине Павловне — соседке. Та посмотрела на цветы и сказала:
— Ты что, дуреха, это же манахина. Мы в молодости ею лица протирали, чтоб сияли. Но пить нельзя. Она сначала — бодрит, а потом, говорят, сердце может встать.

С тех пор Тоня цветам Мишки не всегда рада. Боится. Он же не понимает. Он — ребёнок. Он видит красиво. А в красоте — порой яд.

Про мужа она никому ничего не рассказывает толком. Говорит одно: несчастный случай. Сказала — и всё. И Гале сказала. И врачам. И соседкам. А на самом деле он упал с лесов. В Новосибирске. На стройке. Пьяный. Там и умер.

С тех пор прошло уже какое никакое время. Она живёт — как умеет. Утром — работа. Вечером — Мишка. Ночью — мысли. В шкафу у неё платье с синими цветами — красивое, праздничное. Но оно ей узко. Она его не надевает. Вдруг похудеет — тогда наденет.

************************
Вечером воздух стал мягче, но всё равно держался горячим — как печной пар после натопленной русской бани. Небо в стороне над соснами уже лоснилось оранжевыми цветами, а где-то внизу, за лугом, начинали квакать лягушки — не наперебой.

В коровнике пахло парным молоком, навозом, старым деревом и чем-то забродившим от поилки, где вода выела железо и оставило пятна ржавчины на досках пола. Тоня, засучив рукава, в чёрных резиновых калошах и платке, скребла совковой лопатой густую навозную массу, поддевая её по частям и откидывая в деревянный ящик сбоку. Шорк, шлёп, и опять. Спина ломила, в висках стучало от жары, но остановиться было нельзя: день стоял душный, а если не вычистить — утром всё слипнется в корку, которую потом отдирать только топором.

Зорька, рыже-белая корова, стояла в дальнем углу, жевала, похрумкивая, и боком касалась телёнка. Тот тыкался в неё носом, порой даже стукал копытцем по полу, нетерпеливый, мокроносый. Гуси за окном гоготали, метались по двору, тыкались головами в щель дверей, и один особенно наглый всё пытался проскочить внутрь — за водой. Его гнали шлёпком лопаты, но он возвращался, будто знал, что где-то здесь — прохлада и питьё.

Когда дверь скрипнула, Тоня не повернулась сразу. Скребла, слушала. Только когда шаги приближались, шоркая размеренно по двору — оторвалась от дела.

— О, а ты всё в работе, как всегда, — сказала Галя. Стояла она на пороге, обмахивалась платочком. Рубашка на ней была клетчатая, мужская, на талии завязана узлом. Под ней шорты, ноги голые, ступни пыльные, тоже в калошах. Лицо блестит, волосы слиплись от пота, но улыбка — довольная.

— Ну а что ж, — Тоня поставила лопату, вытерла лоб тыльной стороной ладони. — Корове ж не скажешь, подожди, милая, до завтра.

— А-а, — протянула Галя, — корова у тебя ухоженная, а ты — как белка в колесе. Всё одна, да одна. А я вот, представляешь, прицепилась, наконец, к мужичку.

Тоня прислонилась спиной к стойлу, скрестила руки, смотрела с интересом, но не улыбалась.

— Что за мужичок? Что ты пришла поведать скорей…

— Шофёр. Из совхоза. Ваня. Ты его знаешь, он у Лукьяненко на угле работал раньше. Сейчас картошку возит на базу. Такой… ну, не подарок, конечно, но ничего. Весёлый, руки у него широкие, и спина крепкая, а что нам ещё надо?

Гуси опять полезли в дверь. Галя отмахнулась, Тоня взяла метлу, прогнала. Гуси закричали, забились под сеновал.

— Ты что, прямо серьёзно с ним? — спросила Тоня.

— А что, не имею права? Не сижу ж я на окладе. Всё сама. Уборка, дрова, куры. Он хоть гвоздь вбьёт, за водой сгоняет. А у него, кстати, друг есть. С ним в одной колонне работает. Тоже свободный. Не пьяница. Звали бы тебя на картошку — я бы свела.

Тоня отвернулась. Пот стекал по вискам, чесалась шея. Она снова схватила лопату, ковырнула глинистую смесь под стойлом.

— У меня Мишка, — тихо сказала.
— Ну и что, что у тебя Мишка? Не инвалид же, не зверёныш, нормальный пацан, с мужиками не мешает. У меня подруга, так у неё трое, и всё равно ухажёры ходят. Это мы себе в голове настраиваем, что никому не надо.

— Я не для ухажёров живу, — жёстко сказала Тоня.

Галя шумно вздохнула, подошла ближе, облокотилась на стену.

— Слушай, я тебе не враг. Просто не люблю когда, ты себя закапываешь. Ты ж у нас — красивая. Ну да, не тростиночка. Но мужик, поверь, с голодухи и на худую смотреть не будет. А ты — такая… у тебя вот тут, — она ткнула себе под сердце, — ласка не потраченная. Тебе бы любить, чтоб по спине гладили, чтоб слово тёплое сказали, а ты всё с тряпкой и в дерьме. Жизнь, Тонь, она не только в делах.

Тоня молчала. В коровнике становилось сумеречно, воздух густел. Сквозняк шевельнул дверь, скрипнула петля. Из-за сарая хлопнуло — ведро, наверно, упало. Где-то под полом зашуршала мышь. Муха, наглая, снова прицепилась к щеке.

Всё в этом вечере было такое же, как всегда, но казалось, что за обычным — что-то надвигается.
— Я подумаю, — сказала наконец. — Не знаю. Просто я уже не знаю, как быть. Всё вроде идёт. Не худо. А как вспомню… что вот так и дальше одной — и всё? Как будто... в доме всё прибрано, а жить в нём никто не собирается.

— Вот именно, — подхватила Галя. — У меня, понимаешь, тоже не сахар. Денег нет. От совхоза — только обещания. Но зато… я снова человек. Мне утром чай приносят. Я смеюсь. Не в зеркало улыбаюсь по утру — а живу по настоящему.

Зорька зафыркала, телёнок дернул ухом, присел на колени, тыкаясь под брюхо. Галя посмотрела на них, хмыкнула.

— Видишь? Даже у скотины — порядок. А ты… всё думаешь. Да сходи ты хоть раз в гости. Он вон на выходных у Лаптевых будет. На гармошке играет. Сядешь в уголке, послушаешь. Понравится — останешься. Нет — уйдёшь. Никто не привяжет.

Тоня кивнула. Тихо. Медленно. А потом сказала:
— Галь… а ты не боишься?
— Чего?
— Что вот пойдёшь, вроде как — для себя. А потом окажется, что всё зря. Что оно не твоё.

Галя помолчала, потом усмехнулась.
— Бояться — это, Тоня, когда ты по ночам лежишь и слушаешь, как соседка у окна ревет. И думаешь: а если и у меня завтра совсем никого? Ни мужа, ни собаки, ни даже глупого гуся. Вот тогда — страшно. А мужика бояться — ну не знаю. Они ж не людоеды. С ними можно матом, можно веником. А вот с одиночеством — не договоришься.

Потом Галя ушла. Пахло хлебной закваской — соседка приносила с собой этот запах, даже не зная. Тоня ещё немного постояла. Потом дошкрябала остатки из-под поилки, вылила мутную воду, набрала ведро новое.
Села на сухонькую лавку во дворе рядом. Ветер стелился низко, до самого пола. Гуси прятались под сарай. Где-то хлопнула дверь. В окне теплился свет.

А она сидела и думала, как долго можно жить, не делая шаг — и не замечать, что тебя не просто нет рядом с другими, а ты сама от себя ушла уже так далеко, что вернуться можно только, если кто-то действительно позовёт.

**********************************

На праздник Тоня пошла будто не ногами, а душой волоком тащилась. Внутри всё противилось: то ли стыд, то ли усталость, то ли эта её вечная привычка всё делать "через не хочу", лишь бы кому угодить. Надела всё же платье — то самое, с синими цветами, что хранилось в шкафу «на когда-нибудь». Не похудела. Нет. Просто решила — хватит. Пусть тянет, пусть теснит в груди. Зато красиво. Платочек на плечо — и вперёд.

Праздник шёл на краю деревни, в доме у Лаптевых. У них большой двор, старый сад, стол деревянный сбит из досок, вдоль забора лавки, и вишня раскинулась у сарая. Свет — от лампы под навесом и керосинки у двери. Скатерть — клеёнка, на ней солонки, стопки, куски чёрного хлеба, лук зелёный, картошка отварная, грибы маринованные, селёдка на блюде с кружочками лука. Квашеная капуста с тмином, банки с помидорами, а посредине — противень с запечённым поросёнком, с поджаристой корочкой, хрустящим ушком и яблоком в пасти.

Там же стояла бутыль с самогоном — мутноватая, холодная, потеющая. Кто-то уже наливал. Кто-то смеялся. Мужики жались ближе к столу, женщины сидели на лавках, держали по рюмке, закусывали, кто огурчиком, кто хлебом. Одна старая, Марфа, закурила, хотя вроде как обещала «только после сладкого».

Тоня села на краешек лавки, ближе к стенке, под самую вишню. Рядом — Галя, в яркой кофточке, с подвязанными волосами. Улыбалась ей часто, подмигивала — мол, гляди. А глядеть было на кого. Тот самый мужик, Ваня, что на гармошке играл, уже сидел на корточках, подстраивал меха, потом резко поднялся, хлопнул по клавишам и протянул первую:

— Ой, да на горке калина,
Под горой малина,
Полюбила я Ивана,
Да не та картина...

Голос у него был не громкий, но цепкий, с подвывом. Гармошка — начищенная, белые клавиши поблескивают, ремень перешит кожей. На голове — кепка с цветком: василёк воткнут в тулью, слегка примятый. Сапоги будто лаком натёр — блестят, как у свадебного свидетеля.

Он играл и пел, подыгрывая голосом, перекладывая меха то в одну сторону, то в другую, перебирал пальцами ловко, как будто всю жизнь за этим делом. Кто-то хлопал в ладоши, кто-то притопывал. Две девчонки, молоденькие, из райцентра — одна в зелёной юбке, другая в кофте нараспашку — уже крутились в плясе. Кто-то наливал, кто-то ел. Из кухни пахло тестом, хозяйка жарила ещё и лепёшки.

Потом он резко, в середине песни, перешёл на частушки. Голос стал звонче, и гармошка ускорилась:

— Ехал парень на телеге,
А в телеге поросёнок.
Думал — девушка сидит,
А то Зинка с похмелёнок!

Смеялись. Кто-то поддакнул:
— Про Зинку — в точку!

Ваня пел дальше, голосом играл, к одной наклонится — кивнёт, к другой подмигнёт. Весело, без пошлости, но с огоньком. Под конец запел тише, покладистей — какую-то грустную про вдову и гармонь. Тоня слушала молча. Не пила почти, только рюмку водки заела кусочком хлеба. Капуста ей показалась солоноватой. Поросёнка не захотела — жирно. Но села удобней, платок поправила, смотрела. Не смеялась — просто наблюдала, как он ведёт себя: не пижон, нет. Весёлый, да. Но не орёт. Глаза добрые. Говорит — с юмором, но не давит. Присматривается тоже. Пару раз поймал её взгляд — не отвернулся, наоборот, чуть приподнял бровь, мол, как, весело?

Ближе к полуночи народ стал расходиться. Кто-то пьяный уселся прямо под вишней, кто-то пошёл собирать детей. Женщины разошлись по кухням, мыть посуду. Луна уже поднялась — ровная, большая, серебряная. Лучами легла на траву — и на дорогу, и на крышу, и на гармошку тоже. Ваня стоял у ворот, говорил с кем-то, потом посмотрел на Тоню.

— Провожу? — спросил негромко.
Она встала, медленно кивнула.

Шли вдоль дороги. Земля уже остыла, но пахла свежим навозом, пылью, скошенной травой. Справа — хаты, спящие, окна тёмные. Слева — поле, кусты, а дальше — лес. Не глухой, не плотный, а родной, знакомый. Сосны, берёзки, тут же липки тонкие, листья чуть дрожат. Где-то в траве сверчок цвыркнул. Дорога — утоптанная, местами песчаная. Идут рядом, не торопясь. Он несёт гармошку на ремне, слегка играет на ней — не мелодию, а перебором, будто думает пальцами.

— Не тяжело тебе? — спросила она.
— А чё тяжелого, — усмехнулся. — У меня гармошка как жена. Куда я — туда и она.
— А если жена настоящая будет? — спросила она, сама не веря, что сказала.

Он на секунду замолчал. Потом тихо:
— Значит, вдвоём будем если надо и без гармошки.

Она отвернулась. Луна светила прямо в глаза, а говорить больше не хотелось. Но рядом было спокойно. Он не лез с вопросами, не давил. Просто шёл. И иногда тихонько перебирал на гармошке что-то своё, без слов.

И когда мимо прошли рощицу, а за ней показался её двор, он сказал:
— Хорошо сегодня было. Тепло. И не от самогонки.
— А от чего? — спросила она.
Он не сразу ответил:
— Ты вот смотрела — и стало будто… по-настоящему. Всё до этого — смешно, балаган. А с тобой иду — и на душе хорошо.
Она ничего не ответила. Только дверь толкнула и пошла в дом. А он стоял ещё минуту, потом сыграл на гармошке короткий перелив — как будто помахал ей на прощание. И пошёл обратно. Луна всё ещё светила — будто из алюминия выточенная, холодная, чужая. Но дорога под ногами была своя. Деревенская с вкусным сладким воздухом цветов. И в груди что-то отзванивало так что он запел...

**************************
Утром Тоню разбудила тишина. Не пение птиц, не шаги по полу — а именно тишина, какая бывает, когда что-то не так. Ещё не открыл глаза — а уже чувствуешь: не хватает.

Она села на кровати, скомкала одеяло, встала. В доме прохладно. Ступни зябко коснулись пола. Сначала — взгляд на комнату, где спит Мишка. Постель смята. Пусто.

— Мишка? — окликнула. Тихо. — Миша?

Мишка пропал….

Она вышла босиком, солнце било в глаза, свет падал на крыльцо полосами, и на земле бликовали мокрые пятна после ночного росного тумана. Где-то у колодца возился петух, куры толкались у забора. Но Мишки нигде не было.

— Мишка! — крикнула она. — Мишенька, ты где?

Никто не отозвался. Только издалека донёсся лай собаки. Тоня поставила кружку на перила. Подошла к сараю. Заглянула за угол. Посмотрела в погреб. Забежала в коровник. Нигде. Постель — пустая, смятая. Как будто он ушёл ночью.

У неё перехватило горло.

— Господи… — прошептала. — Да где ж ты есть-то…

Побежала к соседке.
— Галь! Мишки нету!
— Чего?..
— Не видела, не слышала, не забегал?

Та в ночнушке, с глазами по пять рублей, испугалась сразу:
— Так время-то уже сколько?.. А ночью? Он что, один ушёл?..
— Да я же не знала… Я же думала, он спит! Я пришла — свет выключен….— Тоня задыхалась. Голос сорвался. — Я ж не проверила…

В деревне подняли шум. Мужики на мотоцикле, старики, кто в лес, кто по канавам, кто по полям. На третий день пришли даже милиционеры. Толку не было. Никаких следов. Будто испарился.

Тоня не ела. Только пила воду. Сидела во дворе. Обняв себя руками. Чуть тронешь — вздрогнет. Молчала. Если кто говорил — не слышала.

На третий вечер, когда солнце уже опустилось за край сосен, а в небе висело розовое месиво из облаков и пуха от тополей, Мишка вернулся.

Просто вышел из-за кустов. Не с дороги, не от домов. А оттуда, из леса... Место старое, заросшее, там раньше, по слухам, стояла часовня или что-то вроде. Потом, ещё до войны, туда стали бояться ходить. Говорили — тяжело дышать. Ни одна собака не шла туда. Даже коровы шарахались.

Он шёл босиком. Одет так же, как и был — футболка, шорты. Ноги чистые. Волосы не растрёпаны. Лицо спокойное. В руках — букет. Полевой. Мелкие жёлтые цветки, пахнущие едко, как перец с мёдом.

Тоня не сразу поверила. У неё ноги отнялись. Руки сами по себе сжались в кулаки.Она встала.

— Мишка?
Он кивнул.
— Где ты был?

Он не испугался. Не бросился в объятия. Просто подошёл ближе и протянул букет.

— Мам, я с бабушкой был. Она сказала, это тебе.

— С какой бабушкой? Где?

Он посмотрел в сторону, туда, откуда вышел. Потом снова на неё.
— В лесу. Она меня ночью в окно позвала. Говорит: «пойдём, погуляем».

Тоня встала, медленно подошла к нему. Дотронулась до плеча. Он не дрожал. Температуры нет. Всё нормально. Смотрит честно.

— Какая бабушка? Как она выглядела?

— В чёрном. В платке. Лицо не видно. Но голос… я его как будто уже знал. Только забыл.

Он сунул руку в карман. Достал тоненький крестик. Серебряный, потёртый, на старой верёвочке, с узлом. Протянул матери.

— Она сказала — это твоё. И что я теперь должен его носить. Я хотел тебе показать.

Тоня взяла крестик. Он дрожал в пальцах. Маленький. Со пятном на обороте. Она знала его. Знала, потому что сама когда-то подарила его мужу. После свадьбы.

— Где ты это взял? — спросила она, голос стал как у чужой.

— Она дала. Сказала, что я теперь её.
— Что?
— Она не злая. Говорит: «всё будет, как надо». И что ты меня бросишь.

У неё перед глазами всё поплыло. Мир зашатался, будто от сильной волны. Она крепко сжала крестик, так, что верёвочка порвалась, и металл впился в ладонь.

— Ты где спал? Там?

— Я не спал. Мы просто сидели. Она рассказывала про тебя.

— Что рассказывала?

— Что ты не хотела меня, когда я ещё был маленький. И что ты всё врёшь.

Тоня замерла.
Он не плакал. Стоял, как будто правду сказал. Не капризно. Не злобно. Просто — сказал.

Она посмотрела на небо. Там уже светилась луна. И казалась не родной, не знакомой. А чужой, как от холодной лампы в пустом доме. За спиной шевельнулся ветер. Листья шуршали в кустах. Куры метались в углу двора, будто чувствовали — пришло что-то не то.

Она не заметила, как выронила крестик.
Он упал в пыль, рядом с босой ногой мальчика.

А он наклонился, поднял. И сказал:

— Она просила вернуть. А если ты не хочешь что бы я носил — она себе заберёт. Только не сейчас. А ночью. Когда ты опять уйдёшь гулять.

И пошёл в дом. Спокойно. Не торопясь.

А Тоня стояла на дворе, в вечернем свете, и думала…

*************************


Ночь после возвращения Мишки стояла тихая, тёплая, с долгим шорохом листвы, будто деревья переговаривались между собой — лениво, неслышно. Над деревней висела луна, большая, белая, как блюдо. На крылечке сидели вдвоём. Ваня курил — неспешно, по-деревенски, чуть ссутулившись, сжав папиросу большим и указательным пальцем, прикрыв ладонью огонёк. Тоня рядом, обхватив руками колени, глядела перед собой, будто в темноту.

Слов было мало, но рядом с ним — легче. Он три дня искал Мишку — с самого утра и до захода солнца. Сам. Без просьб. Просто приходил и говорил: «Я снова туда пойду. Может, к старой мельнице зайду. Может, вниз, за лог. Мало ли». Приносил вести, какие были, хоть и никаких не было: «Никто не видел. Но я слышал, кто-то ночью вроде был за сарайным полем». И снова уходил.

А она сидела, лежала, дышала тяжело. Давление било по вискам, тошнота не отпускала, и даже подняться до туалета было подвигом. Только вечером, когда услышала, как кто-то шаркает по двору, села. Поняла — Мишка. Вернулся.

А теперь — сидит рядом Ваня. Курит. И говорит:

— Всё равно хорошо, что он живой. А то уж… думал, не найду. Ночи такие... — он стряхнул пепел. — Глупость, наверное, скажу — но как в саму землю звук уходит. Орёшь а лес будто эхо впитывает в себя.

— Он вернулся. — Голос Тони был слабый, но твёрдый. — Но какой-то... не мой.

— Перепуганный, — сказал Ваня. — Оно ж у ребёнка как? Заплутает — и уже конец света, ходит ревет вместо того что бы дорогу домой искать. А если ночь в лесу — то всё, может и головой тронуться. Тебе ж тоже страшно было в детстве? Мне — бывало. Я как-то потерялся у реки с отцом на рыбалке, так потом неделю по ночам плакал, а мне уже десять было.

Тоня кивнула. В душе что-то словно шевелилось, но слов не было. Ваня выдохнул и вдруг, не глядя, положил ей руку на колено.
Тоня не отодвинулась. Наоборот. Коленкаа у неё дрогнула, но осталась там же. Потом она повернулась к нему, не быстро, как будто решалась. Он встретил взгляд. И тогда — она сама. Склоняясь, неуверенно, будто впервые. Щека к щеке, потом чуть ближе. Он не торопился. Поцеловал её так, как будто ничего от неё не просил.

****************************

Прошло два года.
О Мишкиной пропаже почти забыли. В деревне никто особо и не вспоминал. Кто-то говорил — «дети, они все такие, гуляют, теряются хорошо живой». Кто-то кивал: «Мать непутевая, не успела глаз да глаз». А кто-то вообще уверял, что Мишка сам всё выдумал, чтобы внимания получить. Деревня есть деревня: одна история — три версии.

Мишка подрос. Вымахал не сильно, но взрослее стал... Серьёзный. Молчаливый. Стал читать книги — сам. Особенно те, что без картинок. Брал у фельдшерицы — она ему таскала откуда-то сборники сказок, легенды, русские, башкирские, про духов, про староверов. Тоня сначала пыталась спрашивать, откуда интерес, но он только пожал плечами.
— Интересно.
И читал дальше.

В доме теперь появился малыш. Девочка. Ей уже год, начала ходить. Неуверенно, покачиваясь, с вытянутыми руками. Ваня её звал: «Пятачок мой» — потому что у неё нос всегда был в молоке, в каше, в чем угодно. Он на неё заглядывался — носил, щекотал, укладывал на грудь. Гордился, выделял, что девочка — его.

Мишку оставляли с ней, когда уходили. Не на долго. Минут на сорок, на час. Он не жаловался. Следил. Спокойно, без капризов. Иногда играл с ней, иногда сидел рядом, просто наблюдал. Иногда даже говорил с ней.

— Ты у нас вон какой помощник, — говорила Тоня. — Как будто с ней с пелёнок вместе был.
Он смотрел на мать спокойно.
— Она хорошая, — говорил он.

Галя — та самая соседка, — всё ещё жила рядом. Всё такая же: громкая, весёлая с новым ухажёром, «серьёзным мужиком из зернотока». Она звала Тоню и Ваню на посиделки. Иногда просто на «чаю попить», иногда и самогонкой не брезговали. Заходили на часик-другой: поболтать, покрутиться, немного забыть, что завтра снова работа, дрова, дитё.

В комнате у Гали пахло духами и квашеной капустой. На столе всегда стояли закуски — лук с кислинкой, картошка испеченая, куски сала, корочка хлеба. Самогон — в стеклянной бутылке. Они пили немного. Танцевали в маленькой кухне — Ваня выводил «Светит месяц», Тоня смеялась, забыв, как это — кружиться без тревоги. Потом, тихо, уходили домой, чтобы успеть пока малышка не плачет, к утренней каше, к обычной, доброй суете.

В этот вечер всё было как всегда. Возвращались они от Гали, через поле, короткой тропой, где пыль уже прибилась вечерней росой и под ногами слабо хрустела стерня. Ваня шёл с гармошкой в одной руке, в другой держал бутылку с остатками самогона. Тоня — чуть сзади. На ней было платье с красными маками, подпоясанное, и волосы — распущены. Не было ни громкого смеха, ни песен — просто шли, переглядывались, молчали. Всё как будто в порядке.

Пахло окончанием лета, сухим сеном, чуть — гарью: где-то кто-то сжигал мусор. Кусты сирени вдоль забора были уже почти сухие, но всё ещё держали в себе запах листьев — сладкий, терпкий. Сверчки на сорной полосе у огорода пилили нестройно, будто каждый играл сам по себе. Где-то щёлкала дверь сарая — видать, петля отошла. Дом был близко, видно было в окнах отражение луны.

Тоня, подходя, уже приготовилась. Сейчас закричит — или заплачет. Алена почти всегда начинала ныть, как только Тоня переступала порог. Привыкла — мама ушла, значит, надо плакать. Или, наоборот, бесилась — хватала ложки, бросалась ими, лезла на брата, кусалась, визжала. Было по-всякому, но никогда — спокойно. А сегодня вдруг… тишина.

Они замедлили шаг. Ваня на ходу прислушался, щурясь:
— Спят что ли?
— Да ты что... — тихо сказала Тоня. — Она без меня не спит. Всегда ревёт.
— Может, укачал он её.
— Мишка? — она покачала головой. — Он не умеет. Её же качай — не перекачай.

Калитка скрипнула. Двор был в полумраке, свет от окна тусклый — электричества у них с обеда не было, перегорело что-то. Только керосиновая лампа горела на кухне, и та через занавеску едва пробивалась. Тюль на окне ходила на ветру, как парус на привязи — туда-сюда. Дверь распахнута настежь. Сквозняк тянет по полу, и от этого внутри всё похолодело.

— Мишка! — окликнула Тоня. — Алёнка?

В ответ — ничего. Ни шагов, ни возни, ни даже дыхания. Только из-за печки щёлкнуло — мышь побежала в нору.
— Что за... — Ваня первым запаниковал, отложив гармошку на лавку у двери.

— Мишка! Алёна! — голос у неё сорвался. — Миша, откликнись!

Ваня пошёл по дому, открыл чулан, погреб. Тоня вбежала в сарай, глянула за баню, к забору. Нет. Никого.

— Они где-то тут… — Тоня хваталась за голову. — Мишка не мог... он не оставил бы её! Не ушёл бы!
— Ты точно закрыла дверь?
— Да! Я ж помню… — она всхлипнула. — Я закрыла на ключ их!

Ваня выскочил обратно во двор. В небе висела луна — молочная, немного мутная, низко висела, будто смотрела в спину. Воздух уже был прохладный, но от земли тянуло жаром, будто тепло дня ещё не отпустило землю.

И тут он увидел.

— Смотри… — сказал он, глядя на поле.

Вдали, у самого леса, дрожал слабый огонёк. Не фонарь, не прожектор. Маленький, как от свечи или факела. Мерцал, колебался — будто кто-то нёс в руке и не спешил. Он шёл неровно, исчезал за стволами, потом появлялся снова.

— Там кто-то…
— Дети?
— Нет… — Ваня прищурился. — Там… один кто-то. С огнём. Как бы с лучиной.

Тоня побежала первой. На ходу спотыкалась, чуть не упала. Ваня за ней. Шли по бурьяну, по краю поля. Крапива цеплялась за ноги, щипала кожу. Пыль в лицо, колючки. Всё неважно. Только бы увидеть. Только бы догнать.

Огонёк дрожал в темноте. А потом — резко нырнул в лес. Прямо туда, где начиналась старая тропа — заброшенная, забытая. И всё. Пропал. Ни света, ни звука. Лес — как стена. Чёрный. Сухой. Молчит.

Они добежали до края, встали, дышали тяжело. Ветерок из леса — прохладный, пахнет грибами и сырой землёй.
— Миша! — закричала Тоня. — Мишка! Алена!

Лес молчит. В кустах — ни шороха. Ни один лист не шелохнулся.

*************************

Утром, когда солнце только пролезало сквозь клочья облаков, во двор въехала знакомая, но оттого не менее неуместная фигура — участковый Агафкин. Старик, чуть пузатый, с тяжёлыми, будто налитыми подглазьями, на лице — усы белые, подстриженные, а на голове фуражка, которая сбилась набекрень, как в старом кино. Идти прямо он не мог — его качало чуть в стороны, не от пьянства, а от возраста, привычек и туго натянутого ремня, пережимающего живот.

Рядом с ним, поводок почти натянутый в струну, шагала Лайда — старая немецкая овчарка, с белёсой мордой, шрамом под глазом и видом служаки, который уже всё видел. Шагала размеренно, глядя вперёд, будто знала дорогу сама. На правой руке Агафкина болталась потертая коричневая папка. На левой — наручные часы с облупленным стеклом, давно остановившиеся. Но носил — как память.

— Так, — сказал он, не глядя ни на кого. — Где дети исчезли? Покажите.
Тоня стояла у крыльца. Лицо бледное, глаза обожжённые бессонницей. Платок накинут, но волосы вылезают, лезут в глаза. Руки держат — то сплетёт пальцы, то разожмёт, будто не знает, куда их деть.
— Они дома были. Мы вышли — на полчаса. Вернулись — ни их, ни следов. Только дверь настежь и в доме пусто…
— На час ходили, — вставил Ваня, стоявший за её плечом. — К Гале. Не то чтоб шляться… просто…
— Не оправдывайся, — буркнул Агафкин. — Дело не в этом. Покажи, где видели свет.

Они пошли, втроём, Лайда чуть впереди. Поле было мокрое от ночной росы, в бурьяне — сорняк по колено, крапива, сухой укроп. Они дошли до края, где начинался лес, и Тоня показала — туда.
— Вон. Там огонёк был.
— И всё?
— Потом он в чащу ушёл. Мы побежали — а дальше… тишина.

Агафкин ничего не ответил. Присел, поднял траву. Пошёл вдоль опушки. Смотрел под ноги, на ветки, на землю. Лайда принюхивалась, скребла лапой. Потом вскочила и рванула в сторону.
— Есть, — сказал Агафкин. — Взяла.

Он побрёл следом. Минут через десять пропали в лесу.

К вечеру Агафкин вернулся. Усталый, сапоги — в грязи по щиколотку, Лайда вся в репьях. Он молча прошёл к крыльцу, присел на ступень, вытер шею.
— Нашли.
— Где?! — Тоня уже была возле него. — Живы? Где они?!
— Не дети. Нашли бабу. Старую. В землянке.

Молчание повисло, как после выстрела. Только Лайда легла, тяжело дыша, морду положила на лапы.

— В смысле — бабу? — Ваня подошёл ближе. — Где?
— В лесу, в той стороне. Под оврагом. Землянка. Глубокая. Туда и собака еле пролезла.
— И что она там?
— А вот это… — Агафкин поднял глаза. — Детская распашенка. Твоей, Тоня.
— Это у неё было?! — воскликнула она.
— У неё. И книжки еще. И свечи. И иконы. Библии. Всё — старое. Молится, видать. Отшельница она.

Скоро во двор стали сходиться люди. Сначала Галя с ухажёром, потом бабка Зина с завклубом, потом мужики с улицы. Загудело, загремело. Кто-то привёл её — под руки, медленно, старую. В чёрном, сгорбленную, с глазами бледными, но живыми. Губы поджаты. На голове платок черный. Лицо в морщинах, нос кривой. В руке — деревянные чётки, пальцы перебирают их.

— Кто она такая?
— Что делает в лесу?
— Где дети?
— Ты их украла?!
— Ты ведьма, да?! Ведьма!!!

Толпа уже кипела. Кто-то крикнул — «бить её!» — и мужики пошли вперёд.
Старуха не шелохнулась. Смотрела прямо.
— Дети… — проговорила тихо, но странно, будто не по-нашему. — Лес взял. Чаща живая. А я… я не при чём.
— Врёт! — выкрикнула Тоня. — Я тебя знаю! Ты два года назад уже приходила. Сына моего уводила..
Старуха не ответила. Только руки сжались.
— Ты мне его сломала! Он после тебя стал не такой! Я знаю! Ведьма! — Тоня рванулась вперёд и ударила. Кулаком, в лицо.
Старуха пошатнулась. Кровь пошла из носа. Но не упала. Только вытерла рукавом.
— Богу твои дети не нужны, — тихо сказала она. — Их хочет чаща. Дьявол старый. Он не ест, не пьёт. Он память забирает.
— Где они?! Отдай!
— Ты от меня больше не услышишь ни слова. Даю обет молчания. Пока сама не придёшь с просьбой — не отвечу.
Она плюнула под ноги. Чётки затихли в руке.
— Вяжите её, — сказал кто-то.
— Куда?! — воскликнула бабка Зина.
— На склад, у почты — пробурчал Агафкин. — Пусть посидит. Пока не разберёмся.

Толпа расступилась. Старуха сама пошла вперёд, не спеша. Тень от неё на земле была длинная, будто больше самой старухи. И Лайда, старая овчарка, вдруг тихо заскулила, будто что-то поняла.

*****************************
Следователь приехал к часам двенадцати, на «буханке», пыльной, с зашторенными окнами. За рулём — молодой, в армейской гимнастёрке. С ним ещё двое — в одинаковых рубашках с закатанными рукавами и будто одинаковыми лицами, уставшими, сухими, как у вахтовиков.
Вышли молча. Шарапов — главный, лет сорока пяти, с аккуратными усами, чемоданом и туфлями, которые сразу увязли в глине.
Встретились с Агафкиным у почты. Прямо на крыльце, не заходя внутрь, тот передал им всё, что знал. Без бумаги, по памяти, коротко, тяжело дыша от жары. Потом кивнул, обул сапоги и сказал:

— Пошли. По кругу проверим. До темна — обшарим весь участок.

В лес они вошли ближе к полудню.. Четверо — в одну сторону, Агафкин с Лайдой — отдельно. Разошлись на сотню метров. Шли цепью, как учили: в стороне трещали ветки, слышались сигналы.

Ближе к вечеру стало сыро. Воздух потянул тиной. И вдруг — с той стороны, где шёл Агафкин, раздался крик:

— Нашёл! Нашёл!..

Голос хриплый, громкий. Почти радостный — в ту же секунду собачий лай. Все бросились туда. Следователь — вперёд, по кочкам, через кусты. Милиционер влетел в колючки, запнулся, выругался. Ваня обогнал всех.

Там начиналось болото. Не топь илистая с пузырями, а заводь — затопленный участок среди деревьев. Вода тёмная, мутная, с блестящей плёнкой. По краям — камыш, хвощ, упавшие сучья. И посреди, где уже глубоко, — двое.

Мишка и Алёнка. Стоят. Стоят — не на кочке, не на пне. Прямо в воде. Не утоплены — не тонут. Не плавают — не держатся. Стоят, будто их к поверхности пришили. Тонкие детские ноги — почти касаются воды, чуть выше зеркала. Волосы висят. Руки — опущены. Глаза открыты. Мишкины бегают, слёзы в них уже есть. У Алёнки взгляд пустой, рот приоткрыт. Как статуи.

— Господи... — прошептал Ваня. — Это они.

Он прыгнул вперёд. Сапоги захлюпали. Вода — сразу по пояс. Шаг — и ещё. Подплыл. Протянул руку. Дотронулся до Алёнки — тепло. Живая. Но как будто во льду. Не шелохнётся. Пальцы не сжимаются. Он хотел её взять — не смог. Как будто держит что-то тяжёлое, вросшее. Мишку тронул — так же.

— Они тут… они тут были… всё это время?!

— Да не могли. Тут же вода! — кто-то из помощников.

— Не утонули, не простыли… — Следователь Шарапов подошёл, снял фуражку. Молча перекрестился.

Один из молодых милиционеров глянул — и попятился.

— Это не может быть… это что-то… чёрт знает, что… — прошептал. Потом развернулся и побежал, как был, через кусты, спотыкаясь.

Агафкин стоял у кромки, щурясь.

— Я за тридцать лет… чтоб вот так?.. Стоят на воде.

Он почесал лоб, снял фуражку, присел. Лайда тихо скулила, обнюхивая траву.

Тоня, подбежавшая последней, увидела — и словно в неё стрелой попали в самую душу. Визг, крик, руки рванулись вперёд. Она чуть в болото не кинулась, но Ваня её схватил.

— Не тронь! — закричал он. — Не тронь, погоди, нельзя!

— Дети мои! Они же… они же… — и заплакала, захлебнулась, опустилась на колени.

Никто не знал, что делать. Возвращаться — страшно. Оставлять — нельзя. До самой темноты они сидели, как на кладбище. В болоте — двое, рядом — восемь человек, пёс, страх, непонимание и повсюду комариный писк.

******************************

К ночи болото как будто сгустилось. Туман поднимался лениво, цеплялся за стебли камыша, скользил по воде. Воздух стал влажным, липким, будто натянутым. Над заводью — треск комаров, и редкий всплеск, где жук или лягушка ныряли в чёрную воду. Всё будто затихло в ожидании.

Деревня к этому часу вся сбежалась. Кто в чём — кто в платье, кто в пиджаке на голое тело. Дети прятались за спинами взрослых, у кого в руках фонари, у кого керосиновые лампы. Люди толпились у самой кромки — гудели, переговаривались, одни крестились, другие только качали головами.

Камыш по краю заводи зашелестел — поднялся резкий ветер. Сначала вроде и не сильно, но потом как дунул — ветки деревьев заскрипели, в траве что-то зашуршало. Кто-то из людей в толпе сказал, что это знак. Ещё кто-то прошептал: «Сглазили».

Где-то вдалеке грянуло, как бы рокот — не гром, не мотор. Просто низкий гул, будто в животе у земли. Луну в тот же миг накрыло тучами — чёрными, рваными, как гнилой войлок. Стало темно, словно в погребе.

И тут кто-то вскрикнул: — Глядите!..

Из-за кустов, что в стороне от толпы, вышла она. Та самая. Бабка. В чёрном, в платке. Лицо — тень. За ней словно воздух густел.

— Кто её выпустил?! — раздался голос от мужика в кожанке, Василий с пилорамы. — Она ж под замком была!

Толпа отпрянула. Шепот. Кто-то сразу ушел. Кто-то начал пятиться назад. Но Тоня шагнула вперёд. Губы дрожали, руки вытянуты — будто к милости.

— Прости меня… Прости…

Голос был ломкий, как треснувшая миска. — Прости, бабушка… Я тогда… сгоряча. Прости…

Старуха стояла неподвижно. Только губы чуть шевелились. Потом голос — низкий, сиплый, но как колокол — раздался над водой:

— Помочь могу не я. Молитва твоя нужна. К Отцу Вседержителю. Только он управит…

Тоня кивнула — как по щеке ударили. Встала прямо, вытерла нос рукавом. Старуха подняла руку, деревянные чётки сверкнули в свете фонарей. И заговорила — размеренно:

— Отче наш, Иже еси на небесех…

Толпа затихла. Некоторые начали повторять. Потом всё громче. Мужик с гармошкой снял кепку. Даже дети шептали, как могли. Стояли — и твердили: «Да святится имя Твоё…»

И когда прозвучало: «Избави нас от лукаваго… аминь» — случилось.

Шлёп.

Как будто сверху кто швырнул два мешка. Вода разлетелась в стороны. Мишка и Алёнка — упали. Просто будто с неба. И всплеск, и крик. Все ринулись. Ваня первым — в воду по грудь. Следом Шарапов — в пиджаке, но не думая. Подхватили, вынесли. Дети — живые. Мишка только моргает часто, Алёнка пищит.

Тоня закричала. Побежала к ним. На коленях, по мокрой траве. Обняла, плачет, губы трясутся. — Господи… Господи… детушки мои…

Все вокруг — молчат. Кто плачет, кто крестится. А старухи… нет.

— А куда она?! — обернулся Агафкин. — Где?..

Пусто. Ни тени, ни следа. Стояла — растворилась.


ЭПИЛОГ

Прошло два дня.

Болото подсохло. Потом — вообще исчезло. На том месте вода ушла, почва осела. Лес поредел — и через год оттуда пробился ручей. Местные в складчину сделали купель. Сруб поставили. Поставили икону. А кто то постарался сколотил, перенесли деревянный крест.

И до сих пор, если в деревне пропадёт кто — идут туда. Не к милиции. К воде. Встают. Молятся. И всегда — «Отче наш». Говорят: поможет.

А бабка… Кто она? Ведьма? Монахиня? Или просто лесной житель. Никто не скажет. Только знают в этих краях: нельзя к старым людям со злом. Только с просьбой. Только со слезой.
#ЖуткиеисторииотСовы.

Комментарии