Любовь Курилюк /Зюзинские истории / В старой усадьбе, теперь занятой под госпиталь, было холодно. Яркий, отзвеневший червонным золотом октябрь как–то вдруг сменился промозглым, дождливым ноябрем. Тот стучался в заклеенные крест–накрест бумажными полосками окна мелкими каплями, ночами дышал свежими, как вывешенное на улицу белье, заморозками, укрывал землю седыми покрывалами. — Надо что–то делать, Михаил Гаврилович! Застудим лежачих, одеял на всех не хватает. Может, окна заколотить? — Таня, маленькая, похожая на собачку со вздёрнутым носиком, с темными блестящими глазами, тонконогая, изящная, стояла, комкая в руках косынку, и смотрела на военврача Федина, а тот, отвернувшись к стене, только пожимал плечами. — Ну заколотите. Но кто этим будет заниматься, а? Я вас спрашиваю, кто?! Мне самому что ли лезть? — Михаил Гаврилович вдруг резко развернулся, пошел на Татьяну, навис над ней худой, с выпирающими ключицами и скулами на сером лице тенью. Между собой в госпитале его звали Кощеем. Михаилу Гавриловичу здесь всё надоело, он скучал по чистым, светлым операционным, по просторным ординаторским и хорошему чаю. Полевые условия, отсутствие толковых помощников, минимальное оснащение выводили его из себя, а тут эта пигалица со своими окнами… — Ну… Ну можно попросить мужчин… Тут же недалеко они, эскадрилья… — Таня опустила глаза, уставилась в выщербленный, затертый паркет. — Летчикам только и дел, что нам окна заколачивать! Кондратьева, вы с своем уме?! Вы кто? Санитарка! Вот и идите работать! Стоит она тут, заботливая какая! Отработаешь, ступай хоть куда, а сейчас нечего мне тут, поняла?! — заорал врач на девчонку. Та даже чуть присела от испуга. — Дел нет больше? Шинелями накрывайте, покучней в палаты распределите. Кондратьева! — окликнул он её уже у дверей. — Что там Морозов? Пришел в себя? — Я… Я не знаю, Михаил Гаврилович. Я… — Так узнай, Кондратьева! Ерундой страдаешь, а мне за этого Морозова головой отвечать придется. Поняла? Приду, проверю, как вы там его содержите. Чтоб бинты чистые, чтобы… И вообще, причешитесь! А то как пугало огородное! — Федин ударил рукой по столу, Таня вздрогнула, сжалась и юркнула в приоткрытую дверь. Ей вдруг стало так обидно, так горько и досадно за то, что военврач на неё накричал, ведь ни за что накричал, а воспаление легких у лежачих — это почти приговор. Таня знает это не понаслышке! Там, в прошлой жизни, в Москве, у Тани была семья, квартира на Левшинском, мечты, учеба в медицинском, друзья, был ещё Пашка, с которым они… Они… Словом, был. И была бабушка, старенькая, редко встающая с постели баба Глаша. Она не приходилась семье Татьяны родственницей, но почему–то жила с ними с самого Таниного рождения, а может и раньше. Как баба Глаша простудилась, никто так и не понял. То ли оставили в её комнате форточку, то ли она сама пришла на кухню и засиделась у окошка, потому что дойти обратно не было сил, а в итоге двустороннее воспаление… — У семи нянек дитя без глаза! — ворчал Танин отец, кивая на постоянно кашляющую старушку, которую было уже и не видно за пышным белым одеялом. — И что теперь с ней делать? Делать ничего не пришлось. Не успели. Всё произошло слишком быстро… И все те солдаты, кто сейчас лежит на жестких железных кроватях в большом зале усадьбы, где раньше, опять же в прошлой, мирной жизни, наверное, танцевали и пили шампанское, влюблялись, ссорились и любовались пухлыми ножками новорожденного, эти солдаты тоже могут, как баба Глаша… Бои, к счастью, откатились чуть дальше, на запад, госпиталю как будто ничего не угрожало, и даже говорили о скорой перевозке раненых ближе к Боровскому, но это лишь разговоры. Они были и будут, из уст в уста передавались слухи, выученные наизусть газетные сводки, шептались по ночам бойцы и санитарки... Все ждали победу. Все: врачи, забывшие, что такое стерильные условия и куча студентов, глазеющих сверху, через большой стеклянный купол, на искусные движения врача, медсестры, тайком мечтающие о красивой прическе и новых чулках, о помадке в перевязанной ленточкой картонной коробке и запахе сирени. Господи! Как Тане хотелось услышать снова этот аромат! Взять из рук Павлика охапку наломанной в соседнем дворе сирени с ярко–фиолетовыми гроздьями цветов, зарыться в них носом, опьянеть от этого запаха, закрыть глаза и улыбаться глупой, счастливой улыбкой… — Таня! Татьяна, там этот… Ну, Морозов, ему бы письмо написать. Да и перевязку пора делать. Сходи, а? Я уже на ногах не стою, — окликнула Татьяну Анюта. Аня путешествует с этим госпиталем с самого начала, никогда не плачет, разучилась, наверное. А когда ложится спать, то как будто падает в черную, холодную, липкую дыру, без снов и переживаний. Её просто нет, и всё. Потом она выныривает из этого небытия, судорожно хватает ртом воздух и сжимает зубы. Она просто солдатик на чьей–то игральной доске, она не знает, что будет дальше, не умеет надеяться. Раньше умела… У Ани никого не осталось, ей некуда спешить, некому писать письма. Вся её жизнь — это госпиталь. — Хорошо, Я сейчас! Я только… Ань, Кощей разрешил к летчикам сходить, пусть ребята нам окна заколотят, — быстро сообщила девчонка, пошевелила носиком. — Надо бы кого–то отправить. Там, за домом, есть доски, много, я сама видела. Поскорее бы… И печку надо починить. Они же замерзнут, ночи–то какие! — Отправим. Тебя и отправим. Ох и юла ты, Танька! Молодец, санитарка, а уже командуешь! — улыбнулась Аня. Но только губами. Глаза её разучились радоваться. — А сейчас давай–ка, вперед и с песней к Морозову! Татьяна кивнула, зашагала по коридору к комнатенке, видимо, когда–то будуару знатной дамы, в лепнине по потолку и со следами ковра на дубовом паркете. Морозова, по настоянию главврача, положили отдельно от других бойцов, офицер всё же, да и буйный он какой–то, всё лютует, как бы чего не вышло. — …Да не набегаешься, товарищ подполковник! — возмущались медсестры. — В общую его, и ему веселее, и нам сподручней! — Ничего, успеете. Как курить на крыльце, вы завсегда. Перекуры сократить! Чтоб ни–ни у меня! И с Морозова глаз не спускать! Он бинты дерет, красавец, говорят, был, а теперь чего уж, зажило бы хоть… Вот и таскались девчонки по очереди в эту комнату с пухлыми херувимами под потолком и крепким мужицким запахом, висящим в холодном воздухе. Помыть бы Морозова как следует, распарить, побрить, но куда уж… Татьяна зашла в комнату, нарочито громко хлопнула дверью, поджала губы. Никогда такого не было, чтобы кому–то почет, перины, а кому–то общая палата на двадцать душ. А тут на тебе, приехал барин! Офицер с забинтованным лицом, видимо, дремавший, резко сел, стал рыскать рукой по одеялу. — Пистолетик ваш подальше лежит, на комодике, — сообщила Татьяна. — Рядом с бронзовыми подсвечниками и пепельницей. Морозов замер, настороженно прислушался к её голосу. — Почему так тихо? Тихо почему, я вас спрашиваю! Доложить по всей форме! Гончаров где? Да что у вас тут… — замычал он. — Я всех под трибунал, я в штрафбат вас! Что на меня нацепили, мешает это, снимите! Мужчина хотел опять содрать с лица бинты, но Таня перехватила его руку. Она была очень домашняя, как будто родная, эта рука, в рыжих кудряшках волос и веснушках. Таня всегда удивлялась, как рыжие люди умудряются все целиком покрываться веснушками. Паша тоже был рыжий, смешной. А ресницы совсем белые, выцветшие на солнце. — Успокойтесь. Да угомонитесь вы! Вы в госпитале, вам наш доктор даже отдельную комнату велел отдать, поэтому и тихо. А докладывать по форме у меня нет сил, извините. Татьяна загремела железной коробкой, в которой принесла чистые инструменты и бинты. Морозов шумно задышал, наверное, от возмущения. — Я вам сейчас перевязку сделаю, не дёргаетесь только. Обещаете? — дотронулась до его сжатой в кулак руки Таня. — Вы сядьте, вот так, я подушку поправлю. А, вот и шинель, я вам ноги накрою, а то холодно. — Почему комнату? Зачем отдельную комнату? Что за произвол?! Гончаров где? Парень со мной был, лейтенантик, Алешка Гончаров, брюнетистый такой, высоченный, сапоги ему недавно справили новые, а то… Он вдруг замолчал, услышав тишину, звенящую, как ножом распоровшую воздух. Потом Татьяна легко дотронулась до его лица, стала снимать бинты. — Ваш лейтенант у нас тоже, он в зале. Но… Но… Ну как она скажет, что у Гончарова сильное, ужасное ранение, что над ним долго бились в операционной, что потерял много крови и выживет ли, никто не знает… Нельзя такое говорить, совсем сейчас не ко времени! — Но что? Больно, — Морозов схватил Танину руку, крепко сжал, потом одумался. — Извините, я буду терпеть. — И обхватил перила кровати, запрокинув руки назад. — Ну… Я не знаю, как он сейчас. Узнаю, вам всё скажу, договорились? — Татьяна осторожно разматывала бинты. Она хорошо помнила, как привезли этого раненого. У него были огненно–рыжие волосы, все медсестры даже ахнули, какие красивые, никакой хной так не покрасишь. А теперь он стал седым… Совершенно белым. — Господи! — девушка замерла, зажмурилась. — Как же так? Что же… — осторожно провела рукой по Морозовской голове. — Чего там? Ну, говорите! — дернулся Морозов. — Ничего, бабочка бьется в стекло, — быстро нашлась Таня. — Удивительно, ноябрь, а тут бабочка… — Она просто согрелась. Она перепутала времена года, — вдруг по–мальчишески наивно, а потом даже взахлеб стал пояснять мужчина. — Она заснула, а теперь из анабиоза вышла. Откройте окно, выпустите её. Знаете, у нас в деревне, у деда, тоже постоянно жили бабочки. Они прятались в амбаре, жирные, с темно–синими крыльями. А по весне вылетали наружу, пьяные и как будто сумасшедшие. И мы тут, как бабочки, вылететь бы поскорее… Как вас зовут? — Таня. — А меня Николай. Татьяна, можно я до вас дотронусь? Без глаз так плохо, вы себе не представляете! Можно, я просто ваше плечо потрогаю? Вы только ничего не подумайте! — Я и не думаю. И трогать меня не надо. Скоро вам совсем снимут повязку, когда ожоги зарубцуются. А пока потерпите, будет неприятно. Николай кивнул. Таня видела, как вздрагивает жилка на его виске, видела, как он изо всех сил сжимает зубы, чтобы не застонать… — Ну вот, теперь всё. Товарищ Морозов, мне сказали, что вы письмо хотите написать. Продиктуете? — Таня поискала по карманам карандаш, взяла со стола листик бумаги. — Да… Я хотел, буду говорить, а вы пишите. Готовы? — Конечно. Он помолчал, потом стал говорить страшные, ледяные слова. Его девушку звали Ирочкой. Ирочка Звягинцева — именно ей адресовалось письмо. Он писал ей, что полюбил на фронте другую, что так бывает, и нечего тут переживать. Ира найдет себе другого жениха, у неё все будет хорошо, а он, Николай… — Это жестоко, то, что вы сейчас говорите, — вдруг бросила карандаш Татьяна. — Так нельзя, она не заслужила. Как же вы можете?! — Могу. Именно так и могу. Даже нужно так. Вы, Татьяна, ничего не знаете. Пишите, и всё. — А… Это правда? Ну, что у вас есть другая женщина? — Тане хотелось заплакать. Ну почему всё кругом плохо?! Почему умирают, почему больно и холодно?! За что? Когда вернётся весна, сирень в вазе, Пашкино: «А, привет, белка, пойдем гулять!» Когда закончится этот гул, перестанет вздрагивать земля, и все снимут военную форму?.. — Не выношу женских слез, перестаньте всхлипывать! — приказал Морозов, но Таня не могла. Сверху на неё смотрели херувимы с отбитыми носами, они кривлялись и корчились, смеялись ей в лицо, а этот командир только что сделал своей Ире больно, очень больно… — Все мужчины такие? — тихо спросила Татьяна. — Какие? — буркнул командир. — Такие жестокие. Может быть, пока не будем ничего писать? Вы выздоровеете, передумаете, вернетесь домой, а? Вы просто устали, я понимаю, и у вас болят раны. Когда у моего отца болела поясница, он тоже был злым, ругался, кидал вещи, а потом, когда мама клала ему на спину грелку, успокаивался, просил прощения. Тогда я садилась рядом с ним и поила его чаем с кренделями. А ещё приносила землянику. И он её ел прямо у меня с руки… — Сколько тебе, Таня? — Морозов невольно улыбнулся. «Девчонка, видать, совсем. Папа, поясница, мать с грелкой, земляника. Да куда ей на фронт?! Её бы в эвакуацию, в Ташкент, говорят, там самые сладкие абрикосы на земле…» — Девятнадцать. Я только–только в медицинский поступила, а тут война… — вздохнула девушка. — Вам надо домой. Тут страшно, тут убить могут. А вам надо с матерью уехать! — решительно сказал Морозов. — … А я же ничего не умею, совершенно ничего! — как будто не слушая его, сокрушалась Таня. — Но я не боюсь, слышите? Вы пожалели меня? Вздор! Я будущий врач! Я научусь и буду помогать людям. А мамы нет больше. И папы тоже. Дома нашего на Левшинском тоже нет. И хватит, слышите! Хватит! Зачем вы пишите Ире, что вы её бросаете? Ей тяжело же, она может не перенести! Она… Татьяна вскочила, стала расхаживать по комнате, топая по паркету и выдумывая всё новые и новые доводы, почему Ирине не следует читать это письмо. — Уходи. Пошла вон! — вдруг закричал Морозов. — Письмо чтоб отправила, поняла? И никогда, никогда, слышишь, не лезь в мою жизнь! Твое дело — латать тела, вот и делай, что должна. А я уж как–нибудь сам! Она испуганно втянула голову в плечи, схватила бинты, инструменты, выбежала из комнаты вон. Но потом вернулась, опять грохнув дверью, поправила на больном одеяло, шинель, наклонилась и сказала ему прямо в лицо. — Ну тогда и письма писать — не моя работа. Я же просто тела латаю. Вот сами и пишите, поняли? Сами! Николай не ожидал такого натиска, опешил, даже сказать ничего не смог, только слушал, как удаляются за дверью Танины шаги. А херувимы всё смотрели на него, целясь из своих гипсовых луков, улыбались. Попискивала где–то под половицами мышь, за окном каркали замерзшие вороны и фырчали моторами грузовики… — Танька, ты чего такая хмурая? У Морозова была? — поинтересовалась Аня, развешивая на натянутой во дворе веревке бинты. Ветер играл с пожелтевшими длинными полосками, путал их, заплетал в причудливые косы. — Давай–ка, помоги мне. — Да ну его, этого Морозова! — насупилась Татьяна, подтянула к себе веревку. — Письмо ему писать надо, ага! Не стану я отправлять такое письмо! — Почему? Ой, Тань, ты бы не лезла во все это, а? Продиктовал? Записала. Твоё дело маленькое. — А я сказала, что не стану отправлять! У него невеста была, Ирина. А он её променял, другую нашел себе, это нехорошо! Это подло. И пусть он сам ей в лицо скажет, а не письма пишет. Может быть, она только им и живет, может ей так тяжело, что сил нет, но она же знает, что он её любит. А если поймет, что он её предал, то как же тогда? За что, Аня?! Это жестоко! Аня слушала молча, почти равнодушно, потом отвернулась, закурила. Она стала много курить, очень много, но и это не помогало. Затянувшись, женщина пожала плечами, усмехнулась. — Жестоко–не жестоко… Почем нам знать? Не до любви сейчас, Таня. Ты просто ещё маленькая, не понимаешь. Когда вокруг всё вот это, то лучше уж без чувств вообще жить. Так легче. И не страшно кого–то потерять. Не так больно, понимаешь? Не переживаешь, не ждешь, не вздрагиваешь, когда кому–то похоронку несут. Не тебе. А если и тебе, то всё равно. Ты не любишь, не надеешься. Ты здесь и сейчас. У тебя раны, бинты, гангрены, свищи, вши, руки, которых нет, а они всё равно болят, запахи все эти… И надо смириться с тем, что так будет всегда. Просто смириться и ничего не ждать, тогда… — Замолчи! — Татьяна топнула ногой, развернула к себе Анну, стала трясти её руки, как когда–то трясла материнские, если была с чем–то не согласна. — Так нельзя! Это неправильно. Надо верить в хорошее, в будущее, в то, что дальше станет легче, что это всё закончится, все вернутся домой. Смириться? Зачем мириться с жестокостью, с несправедливостью, с болью, а?! Ну давай тогда вообще не будем никого лечить! А просто смиренно ждать, когда придет конец. Так получается?! Ты просто жестокая, Аня, у тебя души нет, вместо неё только чернота. Ты поэтому и со всеми подряд крутишься, да? Тебе плевать на чувства, на себя, в конце концов! Ты… Аня дальше слушать не стала, дала Таньке пощечину и ушла. Ленты стиранных бинтов хватали её за руки, цеплялись за телогрейку, гладили шею, а она шла, крепко сжав зубы, и ничего не замечала. — Аня! Прости, Аня! Я не то хотела сказать, Анечка! — Таня расплакалась, замахнулась и рубанула воздух, потом обхватила себя руками и быстро–быстро замотала головой. — Нет, надо верить в хорошее! Иначе просто станет страшно, очень страшно, и сойдешь с ума… Татьяна услышала за спиной шаги, кто–то набросил ей на плечи шинель. Евгения Трофимовна, хирург. — Чего ты тут убиваешься, Танюш? — Я Ане плохого наговорила, я не хотела, но она тоже не права! Она сказала, что верить в лучшее, в то, что скоро всё закончится, не надо, и что письмо этого Морозова я должна отправить, а он там пишет жене, что любит другую. Ну, или не жене, невесте. Ей станет больно, она… Евгения Трофимовна слушала как будто рассеянно, ломая между пальцами поднятую с земли тонкую веточку, потом вдруг обняла Таньку, крепко прижала к себе. — Всё правильно, всё верно, Танюшка, ты говоришь, светлый ты человечек! — гладила она её по голове, по тугим смешным косичкам. — Просто понимаешь… Аня здесь жениха потеряла. Прямо у неё на руках отошел… И всё, как будто выжгло девку. Ей так легче. — Нет! Ей же не ради чего жить! Ну зачем она живет, Евгения Трофимовна, а? Зачем? Я вот — чтобы все они, — Таня кивнула на окна госпиталя, — выздоровели, и мы все поехали домой, кто–то же нас ждет! Должен ждать! И мы их любим, да? И это нам помогает! И пусть Ирина ждет своего Морозова, не знает, что она ему больше не нужна. Пусть Аня тоже поверит, что будет ещё светлое. Так же надо, ведь правда? Ну скажите, Евгения Трофимовна?! — Надо, детка. Надо. И ты права. А Морозов твой… Врет он всё. Когда его привезли, бредил, Ирину свою звал, я помню. Лицо у него теперь, конечно, со шрамами останется, поэтому, видать, и не хочет к ней возвращаться. Я видела её фотографию, у него в гимнастерке была. Красивая девушка, явно не простая, интеллигенция. — Евгения усмехнулась. — Теперь про них не скажут «красивая пара», он боится её жалости, презрения тоже, наверное, да он сам себя боится сейчас, не знает, как жить, вот и рубит концы. Мужчины — народ в этом плане щепетильный, привык красавцем ходить, а тут… Мой отец очень стеснялся ходить с тростью, вот прям никак не хотел, потому что все же будут смотреть, шушукаться и жалеть. Жалости не терпел, злился. А никто его трости даже не заметил, представляешь? Как будто он с ней всегда был… Перемелется — мука будет, Таня. Не переживай. А с Аней помирись. Плохо ей одной будет. Она и так на нас волкам смотрит. Тоже гордая, жалеть себя не разрешает. Завизжали во дворе тормоза машин, выскочили из здания госпиталя санитары. — Евгения Трофимовна, там раненых привезли. Танька, давай тоже к нам! — крикнули из окошка. Врач кивнула. — Танюш, закончишь тут, приходи. Наладится всё, вот увидишь! — И уверенно пошла к машинам, так и оставив шинель на Танькиных плечах… Аня сидела в подсобке, откинувшись назад, к стене, и закрыв глаза. Опять хотелось курить, но от махорки уже всё крутило внутри и сохли губы. Женщина обхватила себя руками, застонала. На передний край что ли попроситься? Так быстрее будет… — Аня? Ты здесь? Анечка! — в темную комнатенку без окон сунулась Таня. — Ну вот, наконец я тебя нашла. Я чай тебе принесла. На травках, хороший. И сушку. Будешь? Девчонка протянула Анне стакан. — Да надоели эти ваши травки. Тошнит уже от них! — отмахнулась та. — А я с сахаром. Ты попробуй! Анечка, милая, ты прости меня! — Таня плюхнулась на пол рядом с подругой. Аня чуть отодвинулась. — Я наговорила всего по глупости, обидела тебя. Просто очень хочется, чтобы у всех всё было хорошо… — Не начинай, Танька! — нахмурилась женщина. — Ты маленькая, в сказки веришь. А я разучилась. Знаешь, я, наверное, на передовую попрошусь. Ну, хватит тут сидеть, надоело. А там… Там всё ясно, всё быстро. Буду тебе писать, да? Ты чего молчишь? А Таня не молчала. Она кричала, только совсем тихо, где–то внутри себя, кричала о том, что нет больше сил, и страшно от того, что верить в хорошее будущее становится все труднее. — Плачешь? Вот дуреха! Врачи везде нужны, медсестры тоже. Не пропаду! — махнула Аня рукой, потерлась о Танино плечо ёжиком коротко стриженных волос. Анна постриглась сразу после похорон жениха. И никто больше не видел её светло-пшеничных, с медными искрами, волос... — А я тебя не пущу, поняла? Ты с ума сошла, я скажу главврачу, и он тебя не отпустит. Разве можно человека в таком состоянии посылать на передовую? Нет. Я вместо тебя поеду. А ты тут будешь! — вцепилась Таня в Анину руку, сжала её так крепко, что Анюте стало больно. — Ты что выдумала, девчонка?! Не смей мне даже думать о таком, поняла? Да тебя же мигом там… Ты и дня не выдержишь! Значит так! Глупостей не делай. Я поеду, тебе писать буду. Сюда, поняла, в госпиталь, буду писать! Мне некому было посылать письма, а теперь буду тебе. И ты отвечай! Я ждать стану. — Аня говорила уверенно, кивала своим словам, гладила Татьяну по голове, по её смешным косичкам, таким детским, из какой–то прошлой, школьной жизни. — Хорошее пиши мне, слышишь? Глупышка ты, Танюха! Ой, ну где там твой чай? Аня уехала через два дня. Рано утром, ещё затемно собралась, обняла Таню, шепнула ей что–то и прыгнула в кабину полуторки. Евгения Трофимовна грустно смотрела ей вслед, а Михаил Гаврилович в сердцах, хорошенько размахнувшись, пинал своей длинной ногой дырявое ведро. Оно каталось по земле и звякало сломанной ручкой. — Она всё сделала правильно, — вдруг сказал он. — Хорошо, что поехала. Давно пора. Татьяна испуганно поглядела на него, потом на Евгению Трофимовну. — Место, Таня. Нужно уходить из того места, где с тобой случилось горе. Так есть шанс выжить, — пояснила главврач… … Морозов лежал в своей комнате угрюмый, молчаливый. На вопросы о самочувствии отвечал односложно, грубо гнал жалеющих, высмеивал старания медсестричек его повеселить. Он здесь уже которую неделю, а бинты с лица все не снимают. — Вас скоро перевезут в Боровское, — Таня поплотнее закрыла окна, на улице вовсю шел снег. — Вы потерпите немного. — А мне и тут хорошо. Кто вы? Таня? Вы письмо мое отправили? — хрипло спросил Николай. — Конечно. — Всё там написали? Всю правду? Или смалодушничали, выбросили его? — схватил он её за руку. — Отпустите, мне больно. Я вам обед принесла. Сейчас суп будет. — Не стану я есть. Не хочу, себе заберите. — Нет, не могу. Вы хотите, чтобы меня отругали? Ешьте! А вы когда–нибудь катались на коньках? — Татьяна уверенно сунула в приоткрытый рот Морозова ложку с горячим супом. Мужчина машинально проглотил, потом, помолчав, ответил. — Катался. Что за дурацкий вопрос! — А я вот нет. Хотя рядом были Чистые пруды, и во дворе у нас заливали каток, но мама не пускала. Она боялась, что я упаду. — Таня зачерпнула ещё одну ложку. — Ваша мама — паникер! Не, я катался и, представьте себе, весьма недурно. — Один? — Чего один? — Вы катались один? — Да что за дурацкие вопросы! Я катался с ребятами, а ещё… — Николай вдруг замолчал, поняв, что в комнате есть кто–то ещё, кто–то, кого он знает. — Да что же вы! Рассказывайте! — подбодрила его Таня. — Так, подождите. Морозов дернулся, услышав рядом с собой шаги. — Берите, берите! Аккуратно, халатик поправьте! — зашептала Татьяна. — Понемногу зачерпывайте, а то потечет. И подуйте… — Таня! Кого ты привела? Быстро говори! — Морозов вскинул голову, начал озираться, но бинты на лице не давали что–либо рассмотреть. Он стал рвать их руками, рыча и выкрикивая бранные слова. — Коля, не надо. Ну что же ты делаешь… Она застыл, ухватившись за чью–то руку... Она гладила его по спине, по плечам, что–то говорила и плакала. — Ирка… Ты как же тут, а? Зачем ты приехала? Опасно! А я тебе письмо… Я испугался, понимаешь, что ты станешь меня жалеть, и только из–за этого останешься со мной, ну, или бросишь. И я… — Морозов схватил её руку, быстро пробегал по ней кончиками пальцев. — Не надо, Коль. Ты поешь лучше. Можно, я с тобой посижу? Он кивнул. Значит, санитарка обманула его, она послала другое письмо, правдивое. И Ирина приехала в госпиталь… Татьяна шла по коридору радостная, что только не подпрыгивала. — Что, Танька, единичное счастье в отдельно взятой палате? — кивнула ей Евгения Трофимовна. — Она приехала! Представляете, я ей всё написала, правду, настоящую, а не этот спектакль, и она приехала! Это же хорошо! Это значит, что она его любит, да? — Таня остановилась посреди коридора, потом раскинула руки и закружилась, закрыв глаза. Евгения Трофимовна рассмеялась, обозвала Татьяну балериной и чмокнула её в лоб. *** … — Тебя как зовут, сестричка? — прошептал Пашка, вытирая засыпанное землей лицо. Вокруг разрывались снаряды, пахло гарью… — Аня. Ты бы помолчал, — одернула его Анька, поволокла к окопу, скатилась в него, устроила поудобнее своего раненого бойца. — Пить будешь? — Буду. — Он сделал два больших глотка из Аниной фляги, продолжил: — А у меня подружка есть, с детства мы… Тоже в медицину подалась. С первого курса и пошла. Таней зовут. А ведь сама мелюзга, мне в пупок дышит, но боевая! Уперлась, мол, буду врачом. Я ей весной сирень дарил, каждый год, пока… Как думаешь, ждет она меня? Павел замолчал, глядя, как князь Андрей, на плывущие в дымном мареве облака, на небо, такое сегодня высокое, светло–голубое, морозное. — Эй, ты там не раскисай, слышишь? Помоги–ка лучше! Вот так. Подгребай ногами. Поползли, мой хороший, — приговаривала Аня, чувствуя, как наброшенный на плечо ремень с силой вдавливается в ключицу. — Терпи, Павлуша, ждет тебя твоя Таня. В госпитале работает санитаркой. Всё в хорошее верить меня заставляла. Аня даже улыбнулась, вспомнив смешные Танины косички, потом припала к земле, закрывшись от падающих сверху комьев глины. — Таня? Кондратьева? Она была с вами? Ой, как хорошо! Я так переживал! А вы не верите в хорошее? Разве можно в такое не верить? А как же тогда, а, сестричка? — растерялся Павлик. — Да вот уж теперь и не знаю. Придется поверить! Ты бы ей хоть написал, дружочек! — сквозь зубы ответила Аня, приподнялась, стараясь разглядеть, что творится впереди. — Я писал, ей домой, в Москву, думал, её не взяли, а ответа нет. — Такую не возьмешь… Пригнала твоя Таня из летной эскадрильи бойцов, заставила окна в госпитале утеплять, с командиром их разругалась вдрызг. Попробуй такой девчонке поперек что скажи… — Аня ловко перебинтовала Паше голову, подмигнула. — Я скажу, куда писать. Ты только давай–ка, не помирай мне тут! А то я опять перестану верить в хорошее, понял? Пашка ничего не ответил. Он лежал и улыбался. Его Таня жива, он напишет ей письмо, и всё станет хорошо. И будет весна, в окошко залетит пчела и станет жужжать над Таниным букетом сирени. Танька запретит её прогонять. И Паша её послушается в который раз… Аня отвернулась, закусила губу и разревелась. Но не от горя. Это было что–то другое, что–то вопреки смерти и боли, что–то такое, что выше неба и легче воздуха. Наверное, в ней опять родилась надежда, надежда на личное счастье в отдельно взятой душе - её самой, Тани, Михаила Гавриловича, Евгении Трофимовны, скандалиста-Морозова, и всех тех, ради кого они здесь, под черным маревом войны … …Есть у слов простых большая сила Даже против выстрела в упор. Боже, сохрани, спаси, помилуй Воинов, врачей и медсестёр. ( из стихотворения Ольги Гражданцевой)
АЛЧЕВСК ГОРОД НОВОРОССИИ
Напиши ей письмо
Любовь Курилюк /Зюзинские истории /
В старой усадьбе, теперь занятой под госпиталь, было холодно. Яркий, отзвеневший червонным золотом октябрь как–то вдруг сменился промозглым, дождливым ноябрем. Тот стучался в заклеенные крест–накрест бумажными полосками окна мелкими каплями, ночами дышал свежими, как вывешенное на улицу белье, заморозками, укрывал землю седыми покрывалами.
— Надо что–то делать, Михаил Гаврилович! Застудим лежачих, одеял на всех не хватает. Может, окна заколотить? — Таня, маленькая, похожая на собачку со вздёрнутым носиком, с темными блестящими глазами, тонконогая, изящная, стояла, комкая в руках косынку, и смотрела на военврача Федина, а тот, отвернувшись к стене, только пожимал плечами.
— Ну заколотите. Но кто этим будет заниматься, а? Я вас спрашиваю, кто?! Мне самому что ли лезть? — Михаил Гаврилович вдруг резко развернулся, пошел на Татьяну, навис над ней худой, с выпирающими ключицами и скулами на сером лице тенью. Между собой в госпитале его звали Кощеем. Михаилу Гавриловичу здесь всё надоело, он скучал по чистым, светлым операционным, по просторным ординаторским и хорошему чаю. Полевые условия, отсутствие толковых помощников, минимальное оснащение выводили его из себя, а тут эта пигалица со своими окнами…
— Ну… Ну можно попросить мужчин… Тут же недалеко они, эскадрилья… — Таня опустила глаза, уставилась в выщербленный, затертый паркет.
— Летчикам только и дел, что нам окна заколачивать! Кондратьева, вы с своем уме?! Вы кто? Санитарка! Вот и идите работать! Стоит она тут, заботливая какая! Отработаешь, ступай хоть куда, а сейчас нечего мне тут, поняла?! — заорал врач на девчонку. Та даже чуть присела от испуга. — Дел нет больше? Шинелями накрывайте, покучней в палаты распределите. Кондратьева! — окликнул он её уже у дверей. — Что там Морозов? Пришел в себя?
— Я… Я не знаю, Михаил Гаврилович. Я…
— Так узнай, Кондратьева! Ерундой страдаешь, а мне за этого Морозова головой отвечать придется. Поняла? Приду, проверю, как вы там его содержите. Чтоб бинты чистые, чтобы… И вообще, причешитесь! А то как пугало огородное! — Федин ударил рукой по столу, Таня вздрогнула, сжалась и юркнула в приоткрытую дверь.
Ей вдруг стало так обидно, так горько и досадно за то, что военврач на неё накричал, ведь ни за что накричал, а воспаление легких у лежачих — это почти приговор. Таня знает это не понаслышке!
Там, в прошлой жизни, в Москве, у Тани была семья, квартира на Левшинском, мечты, учеба в медицинском, друзья, был ещё Пашка, с которым они… Они… Словом, был.
И была бабушка, старенькая, редко встающая с постели баба Глаша. Она не приходилась семье Татьяны родственницей, но почему–то жила с ними с самого Таниного рождения, а может и раньше.
Как баба Глаша простудилась, никто так и не понял. То ли оставили в её комнате форточку, то ли она сама пришла на кухню и засиделась у окошка, потому что дойти обратно не было сил, а в итоге двустороннее воспаление…
— У семи нянек дитя без глаза! — ворчал Танин отец, кивая на постоянно кашляющую старушку, которую было уже и не видно за пышным белым одеялом. — И что теперь с ней делать?
Делать ничего не пришлось. Не успели. Всё произошло слишком быстро…
И все те солдаты, кто сейчас лежит на жестких железных кроватях в большом зале усадьбы, где раньше, опять же в прошлой, мирной жизни, наверное, танцевали и пили шампанское, влюблялись, ссорились и любовались пухлыми ножками новорожденного, эти солдаты тоже могут, как баба Глаша…
Бои, к счастью, откатились чуть дальше, на запад, госпиталю как будто ничего не угрожало, и даже говорили о скорой перевозке раненых ближе к Боровскому, но это лишь разговоры. Они были и будут, из уст в уста передавались слухи, выученные наизусть газетные сводки, шептались по ночам бойцы и санитарки...
Все ждали победу. Все: врачи, забывшие, что такое стерильные условия и куча студентов, глазеющих сверху, через большой стеклянный купол, на искусные движения врача, медсестры, тайком мечтающие о красивой прическе и новых чулках, о помадке в перевязанной ленточкой картонной коробке и запахе сирени. Господи! Как Тане хотелось услышать снова этот аромат! Взять из рук Павлика охапку наломанной в соседнем дворе сирени с ярко–фиолетовыми гроздьями цветов, зарыться в них носом, опьянеть от этого запаха, закрыть глаза и улыбаться глупой, счастливой улыбкой…
— Таня! Татьяна, там этот… Ну, Морозов, ему бы письмо написать. Да и перевязку пора делать. Сходи, а? Я уже на ногах не стою, — окликнула Татьяну Анюта. Аня путешествует с этим госпиталем с самого начала, никогда не плачет, разучилась, наверное. А когда ложится спать, то как будто падает в черную, холодную, липкую дыру, без снов и переживаний. Её просто нет, и всё. Потом она выныривает из этого небытия, судорожно хватает ртом воздух и сжимает зубы. Она просто солдатик на чьей–то игральной доске, она не знает, что будет дальше, не умеет надеяться. Раньше умела…
У Ани никого не осталось, ей некуда спешить, некому писать письма. Вся её жизнь — это госпиталь.
— Хорошо, Я сейчас! Я только… Ань, Кощей разрешил к летчикам сходить, пусть ребята нам окна заколотят, — быстро сообщила девчонка, пошевелила носиком. — Надо бы кого–то отправить. Там, за домом, есть доски, много, я сама видела. Поскорее бы… И печку надо починить. Они же замерзнут, ночи–то какие!
— Отправим. Тебя и отправим. Ох и юла ты, Танька! Молодец, санитарка, а уже командуешь! — улыбнулась Аня. Но только губами. Глаза её разучились радоваться. — А сейчас давай–ка, вперед и с песней к Морозову!
Татьяна кивнула, зашагала по коридору к комнатенке, видимо, когда–то будуару знатной дамы, в лепнине по потолку и со следами ковра на дубовом паркете. Морозова, по настоянию главврача, положили отдельно от других бойцов, офицер всё же, да и буйный он какой–то, всё лютует, как бы чего не вышло.
— …Да не набегаешься, товарищ подполковник! — возмущались медсестры. — В общую его, и ему веселее, и нам сподручней!
— Ничего, успеете. Как курить на крыльце, вы завсегда. Перекуры сократить! Чтоб ни–ни у меня! И с Морозова глаз не спускать! Он бинты дерет, красавец, говорят, был, а теперь чего уж, зажило бы хоть…
Вот и таскались девчонки по очереди в эту комнату с пухлыми херувимами под потолком и крепким мужицким запахом, висящим в холодном воздухе.
Помыть бы Морозова как следует, распарить, побрить, но куда уж…
Татьяна зашла в комнату, нарочито громко хлопнула дверью, поджала губы.
Никогда такого не было, чтобы кому–то почет, перины, а кому–то общая палата на двадцать душ. А тут на тебе, приехал барин!
Офицер с забинтованным лицом, видимо, дремавший, резко сел, стал рыскать рукой по одеялу.
— Пистолетик ваш подальше лежит, на комодике, — сообщила Татьяна. — Рядом с бронзовыми подсвечниками и пепельницей.
Морозов замер, настороженно прислушался к её голосу.
— Почему так тихо? Тихо почему, я вас спрашиваю! Доложить по всей форме! Гончаров где? Да что у вас тут… — замычал он. — Я всех под трибунал, я в штрафбат вас! Что на меня нацепили, мешает это, снимите!
Мужчина хотел опять содрать с лица бинты, но Таня перехватила его руку. Она была очень домашняя, как будто родная, эта рука, в рыжих кудряшках волос и веснушках. Таня всегда удивлялась, как рыжие люди умудряются все целиком покрываться веснушками. Паша тоже был рыжий, смешной. А ресницы совсем белые, выцветшие на солнце.
— Успокойтесь. Да угомонитесь вы! Вы в госпитале, вам наш доктор даже отдельную комнату велел отдать, поэтому и тихо. А докладывать по форме у меня нет сил, извините.
Татьяна загремела железной коробкой, в которой принесла чистые инструменты и бинты. Морозов шумно задышал, наверное, от возмущения.
— Я вам сейчас перевязку сделаю, не дёргаетесь только. Обещаете? — дотронулась до его сжатой в кулак руки Таня. — Вы сядьте, вот так, я подушку поправлю. А, вот и шинель, я вам ноги накрою, а то холодно.
— Почему комнату? Зачем отдельную комнату? Что за произвол?! Гончаров где? Парень со мной был, лейтенантик, Алешка Гончаров, брюнетистый такой, высоченный, сапоги ему недавно справили новые, а то…
Он вдруг замолчал, услышав тишину, звенящую, как ножом распоровшую воздух. Потом Татьяна легко дотронулась до его лица, стала снимать бинты.
— Ваш лейтенант у нас тоже, он в зале. Но… Но…
Ну как она скажет, что у Гончарова сильное, ужасное ранение, что над ним долго бились в операционной, что потерял много крови и выживет ли, никто не знает… Нельзя такое говорить, совсем сейчас не ко времени!
— Но что? Больно, — Морозов схватил Танину руку, крепко сжал, потом одумался. — Извините, я буду терпеть. — И обхватил перила кровати, запрокинув руки назад.
— Ну… Я не знаю, как он сейчас. Узнаю, вам всё скажу, договорились? — Татьяна осторожно разматывала бинты. Она хорошо помнила, как привезли этого раненого. У него были огненно–рыжие волосы, все медсестры даже ахнули, какие красивые, никакой хной так не покрасишь.
А теперь он стал седым… Совершенно белым.
— Господи! — девушка замерла, зажмурилась. — Как же так? Что же… — осторожно провела рукой по Морозовской голове.
— Чего там? Ну, говорите! — дернулся Морозов.
— Ничего, бабочка бьется в стекло, — быстро нашлась Таня. — Удивительно, ноябрь, а тут бабочка…
— Она просто согрелась. Она перепутала времена года, — вдруг по–мальчишески наивно, а потом даже взахлеб стал пояснять мужчина. — Она заснула, а теперь из анабиоза вышла. Откройте окно, выпустите её. Знаете, у нас в деревне, у деда, тоже постоянно жили бабочки. Они прятались в амбаре, жирные, с темно–синими крыльями. А по весне вылетали наружу, пьяные и как будто сумасшедшие. И мы тут, как бабочки, вылететь бы поскорее… Как вас зовут?
— Таня.
— А меня Николай. Татьяна, можно я до вас дотронусь? Без глаз так плохо, вы себе не представляете! Можно, я просто ваше плечо потрогаю? Вы только ничего не подумайте!
— Я и не думаю. И трогать меня не надо. Скоро вам совсем снимут повязку, когда ожоги зарубцуются. А пока потерпите, будет неприятно.
Николай кивнул. Таня видела, как вздрагивает жилка на его виске, видела, как он изо всех сил сжимает зубы, чтобы не застонать…
— Ну вот, теперь всё. Товарищ Морозов, мне сказали, что вы письмо хотите написать. Продиктуете? — Таня поискала по карманам карандаш, взяла со стола листик бумаги.
— Да… Я хотел, буду говорить, а вы пишите. Готовы?
— Конечно.
Он помолчал, потом стал говорить страшные, ледяные слова. Его девушку звали Ирочкой. Ирочка Звягинцева — именно ей адресовалось письмо. Он писал ей, что полюбил на фронте другую, что так бывает, и нечего тут переживать. Ира найдет себе другого жениха, у неё все будет хорошо, а он, Николай…
— Это жестоко, то, что вы сейчас говорите, — вдруг бросила карандаш Татьяна. — Так нельзя, она не заслужила. Как же вы можете?!
— Могу. Именно так и могу. Даже нужно так. Вы, Татьяна, ничего не знаете. Пишите, и всё.
— А… Это правда? Ну, что у вас есть другая женщина? — Тане хотелось заплакать. Ну почему всё кругом плохо?! Почему умирают, почему больно и холодно?! За что? Когда вернётся весна, сирень в вазе, Пашкино: «А, привет, белка, пойдем гулять!» Когда закончится этот гул, перестанет вздрагивать земля, и все снимут военную форму?..
— Не выношу женских слез, перестаньте всхлипывать! — приказал Морозов, но Таня не могла. Сверху на неё смотрели херувимы с отбитыми носами, они кривлялись и корчились, смеялись ей в лицо, а этот командир только что сделал своей Ире больно, очень больно…
— Все мужчины такие? — тихо спросила Татьяна.
— Какие? — буркнул командир.
— Такие жестокие. Может быть, пока не будем ничего писать? Вы выздоровеете, передумаете, вернетесь домой, а? Вы просто устали, я понимаю, и у вас болят раны. Когда у моего отца болела поясница, он тоже был злым, ругался, кидал вещи, а потом, когда мама клала ему на спину грелку, успокаивался, просил прощения. Тогда я садилась рядом с ним и поила его чаем с кренделями. А ещё приносила землянику. И он её ел прямо у меня с руки…
— Сколько тебе, Таня? — Морозов невольно улыбнулся.
«Девчонка, видать, совсем. Папа, поясница, мать с грелкой, земляника. Да куда ей на фронт?! Её бы в эвакуацию, в Ташкент, говорят, там самые сладкие абрикосы на земле…»
— Девятнадцать. Я только–только в медицинский поступила, а тут война… — вздохнула девушка.
— Вам надо домой. Тут страшно, тут убить могут. А вам надо с матерью уехать! — решительно сказал Морозов.
— … А я же ничего не умею, совершенно ничего! — как будто не слушая его, сокрушалась Таня. — Но я не боюсь, слышите? Вы пожалели меня? Вздор! Я будущий врач! Я научусь и буду помогать людям. А мамы нет больше. И папы тоже. Дома нашего на Левшинском тоже нет. И хватит, слышите! Хватит! Зачем вы пишите Ире, что вы её бросаете? Ей тяжело же, она может не перенести! Она…
Татьяна вскочила, стала расхаживать по комнате, топая по паркету и выдумывая всё новые и новые доводы, почему Ирине не следует читать это письмо.
— Уходи. Пошла вон! — вдруг закричал Морозов. — Письмо чтоб отправила, поняла? И никогда, никогда, слышишь, не лезь в мою жизнь! Твое дело — латать тела, вот и делай, что должна. А я уж как–нибудь сам!
Она испуганно втянула голову в плечи, схватила бинты, инструменты, выбежала из комнаты вон.
Но потом вернулась, опять грохнув дверью, поправила на больном одеяло, шинель, наклонилась и сказала ему прямо в лицо.
— Ну тогда и письма писать — не моя работа. Я же просто тела латаю. Вот сами и пишите, поняли? Сами!
Николай не ожидал такого натиска, опешил, даже сказать ничего не смог, только слушал, как удаляются за дверью Танины шаги.
А херувимы всё смотрели на него, целясь из своих гипсовых луков, улыбались. Попискивала где–то под половицами мышь, за окном каркали замерзшие вороны и фырчали моторами грузовики…
— Танька, ты чего такая хмурая? У Морозова была? — поинтересовалась Аня, развешивая на натянутой во дворе веревке бинты. Ветер играл с пожелтевшими длинными полосками, путал их, заплетал в причудливые косы. — Давай–ка, помоги мне.
— Да ну его, этого Морозова! — насупилась Татьяна, подтянула к себе веревку. — Письмо ему писать надо, ага! Не стану я отправлять такое письмо!
— Почему? Ой, Тань, ты бы не лезла во все это, а? Продиктовал? Записала. Твоё дело маленькое.
— А я сказала, что не стану отправлять! У него невеста была, Ирина. А он её променял, другую нашел себе, это нехорошо! Это подло. И пусть он сам ей в лицо скажет, а не письма пишет. Может быть, она только им и живет, может ей так тяжело, что сил нет, но она же знает, что он её любит. А если поймет, что он её предал, то как же тогда? За что, Аня?! Это жестоко!
Аня слушала молча, почти равнодушно, потом отвернулась, закурила. Она стала много курить, очень много, но и это не помогало. Затянувшись, женщина пожала плечами, усмехнулась.
— Жестоко–не жестоко… Почем нам знать? Не до любви сейчас, Таня. Ты просто ещё маленькая, не понимаешь. Когда вокруг всё вот это, то лучше уж без чувств вообще жить. Так легче. И не страшно кого–то потерять. Не так больно, понимаешь? Не переживаешь, не ждешь, не вздрагиваешь, когда кому–то похоронку несут. Не тебе. А если и тебе, то всё равно. Ты не любишь, не надеешься. Ты здесь и сейчас. У тебя раны, бинты, гангрены, свищи, вши, руки, которых нет, а они всё равно болят, запахи все эти… И надо смириться с тем, что так будет всегда. Просто смириться и ничего не ждать, тогда…
— Замолчи! — Татьяна топнула ногой, развернула к себе Анну, стала трясти её руки, как когда–то трясла материнские, если была с чем–то не согласна. — Так нельзя! Это неправильно.
Надо верить в хорошее, в будущее, в то, что дальше станет легче, что это всё закончится, все вернутся домой. Смириться? Зачем мириться с жестокостью, с несправедливостью, с болью, а?! Ну давай тогда вообще не будем никого лечить! А просто смиренно ждать, когда придет конец. Так получается?! Ты просто жестокая, Аня, у тебя души нет, вместо неё только чернота. Ты поэтому и со всеми подряд крутишься, да? Тебе плевать на чувства, на себя, в конце концов! Ты…
Аня дальше слушать не стала, дала Таньке пощечину и ушла. Ленты стиранных бинтов хватали её за руки, цеплялись за телогрейку, гладили шею, а она шла, крепко сжав зубы, и ничего не замечала.
— Аня! Прости, Аня! Я не то хотела сказать, Анечка! — Таня расплакалась, замахнулась и рубанула воздух, потом обхватила себя руками и быстро–быстро замотала головой. — Нет, надо верить в хорошее! Иначе просто станет страшно, очень страшно, и сойдешь с ума…
Татьяна услышала за спиной шаги, кто–то набросил ей на плечи шинель. Евгения Трофимовна, хирург.
— Чего ты тут убиваешься, Танюш?
— Я Ане плохого наговорила, я не хотела, но она тоже не права! Она сказала, что верить в лучшее, в то, что скоро всё закончится, не надо, и что письмо этого Морозова я должна отправить, а он там пишет жене, что любит другую. Ну, или не жене, невесте. Ей станет больно, она…
Евгения Трофимовна слушала как будто рассеянно, ломая между пальцами поднятую с земли тонкую веточку, потом вдруг обняла Таньку, крепко прижала к себе.
— Всё правильно, всё верно, Танюшка, ты говоришь, светлый ты человечек! — гладила она её по голове, по тугим смешным косичкам. — Просто понимаешь… Аня здесь жениха потеряла. Прямо у неё на руках отошел… И всё, как будто выжгло девку. Ей так легче.
— Нет! Ей же не ради чего жить! Ну зачем она живет, Евгения Трофимовна, а? Зачем? Я вот — чтобы все они, — Таня кивнула на окна госпиталя, — выздоровели, и мы все поехали домой, кто–то же нас ждет! Должен ждать! И мы их любим, да? И это нам помогает! И пусть Ирина ждет своего Морозова, не знает, что она ему больше не нужна. Пусть Аня тоже поверит, что будет ещё светлое. Так же надо, ведь правда? Ну скажите, Евгения Трофимовна?!
— Надо, детка. Надо. И ты права. А Морозов твой… Врет он всё. Когда его привезли, бредил, Ирину свою звал, я помню. Лицо у него теперь, конечно, со шрамами останется, поэтому, видать, и не хочет к ней возвращаться. Я видела её фотографию, у него в гимнастерке была. Красивая девушка, явно не простая, интеллигенция. — Евгения усмехнулась. — Теперь про них не скажут «красивая пара», он боится её жалости, презрения тоже, наверное, да он сам себя боится сейчас, не знает, как жить, вот и рубит концы. Мужчины — народ в этом плане щепетильный, привык красавцем ходить, а тут… Мой отец очень стеснялся ходить с тростью, вот прям никак не хотел, потому что все же будут смотреть, шушукаться и жалеть. Жалости не терпел, злился. А никто его трости даже не заметил, представляешь? Как будто он с ней всегда был… Перемелется — мука будет, Таня. Не переживай. А с Аней помирись. Плохо ей одной будет. Она и так на нас волкам смотрит. Тоже гордая, жалеть себя не разрешает.
Завизжали во дворе тормоза машин, выскочили из здания госпиталя санитары.
— Евгения Трофимовна, там раненых привезли. Танька, давай тоже к нам! — крикнули из окошка. Врач кивнула.
— Танюш, закончишь тут, приходи. Наладится всё, вот увидишь! — И уверенно пошла к машинам, так и оставив шинель на Танькиных плечах…
Аня сидела в подсобке, откинувшись назад, к стене, и закрыв глаза. Опять хотелось курить, но от махорки уже всё крутило внутри и сохли губы. Женщина обхватила себя руками, застонала. На передний край что ли попроситься? Так быстрее будет…
— Аня? Ты здесь? Анечка! — в темную комнатенку без окон сунулась Таня. — Ну вот, наконец я тебя нашла. Я чай тебе принесла. На травках, хороший. И сушку. Будешь?
Девчонка протянула Анне стакан.
— Да надоели эти ваши травки. Тошнит уже от них! — отмахнулась та.
— А я с сахаром. Ты попробуй! Анечка, милая, ты прости меня! — Таня плюхнулась на пол рядом с подругой. Аня чуть отодвинулась. — Я наговорила всего по глупости, обидела тебя. Просто очень хочется, чтобы у всех всё было хорошо…
— Не начинай, Танька! — нахмурилась женщина. — Ты маленькая, в сказки веришь. А я разучилась. Знаешь, я, наверное, на передовую попрошусь. Ну, хватит тут сидеть, надоело. А там… Там всё ясно, всё быстро. Буду тебе писать, да? Ты чего молчишь?
А Таня не молчала. Она кричала, только совсем тихо, где–то внутри себя, кричала о том, что нет больше сил, и страшно от того, что верить в хорошее будущее становится все труднее.
— Плачешь? Вот дуреха! Врачи везде нужны, медсестры тоже. Не пропаду! — махнула Аня рукой, потерлась о Танино плечо ёжиком коротко стриженных волос.
Анна постриглась сразу после похорон жениха. И никто больше не видел её светло-пшеничных, с медными искрами, волос...
— А я тебя не пущу, поняла? Ты с ума сошла, я скажу главврачу, и он тебя не отпустит. Разве можно человека в таком состоянии посылать на передовую? Нет. Я вместо тебя поеду. А ты тут будешь! — вцепилась Таня в Анину руку, сжала её так крепко, что Анюте стало больно.
— Ты что выдумала, девчонка?! Не смей мне даже думать о таком, поняла? Да тебя же мигом там… Ты и дня не выдержишь! Значит так! Глупостей не делай. Я поеду, тебе писать буду. Сюда, поняла, в госпиталь, буду писать! Мне некому было посылать письма, а теперь буду тебе. И ты отвечай! Я ждать стану. — Аня говорила уверенно, кивала своим словам, гладила Татьяну по голове, по её смешным косичкам, таким детским, из какой–то прошлой, школьной жизни. — Хорошее пиши мне, слышишь? Глупышка ты, Танюха! Ой, ну где там твой чай?
Аня уехала через два дня. Рано утром, ещё затемно собралась, обняла Таню, шепнула ей что–то и прыгнула в кабину полуторки.
Евгения Трофимовна грустно смотрела ей вслед, а Михаил Гаврилович в сердцах, хорошенько размахнувшись, пинал своей длинной ногой дырявое ведро. Оно каталось по земле и звякало сломанной ручкой.
— Она всё сделала правильно, — вдруг сказал он. — Хорошо, что поехала. Давно пора.
Татьяна испуганно поглядела на него, потом на Евгению Трофимовну.
— Место, Таня. Нужно уходить из того места, где с тобой случилось горе. Так есть шанс выжить, — пояснила главврач…
… Морозов лежал в своей комнате угрюмый, молчаливый. На вопросы о самочувствии отвечал односложно, грубо гнал жалеющих, высмеивал старания медсестричек его повеселить. Он здесь уже которую неделю, а бинты с лица все не снимают.
— Вас скоро перевезут в Боровское, — Таня поплотнее закрыла окна, на улице вовсю шел снег. — Вы потерпите немного.
— А мне и тут хорошо. Кто вы? Таня? Вы письмо мое отправили? — хрипло спросил Николай.
— Конечно.
— Всё там написали? Всю правду? Или смалодушничали, выбросили его? — схватил он её за руку.
— Отпустите, мне больно. Я вам обед принесла. Сейчас суп будет.
— Не стану я есть. Не хочу, себе заберите.
— Нет, не могу. Вы хотите, чтобы меня отругали? Ешьте! А вы когда–нибудь катались на коньках? — Татьяна уверенно сунула в приоткрытый рот Морозова ложку с горячим супом.
Мужчина машинально проглотил, потом, помолчав, ответил.
— Катался. Что за дурацкий вопрос!
— А я вот нет. Хотя рядом были Чистые пруды, и во дворе у нас заливали каток, но мама не пускала. Она боялась, что я упаду. — Таня зачерпнула ещё одну ложку.
— Ваша мама — паникер! Не, я катался и, представьте себе, весьма недурно.
— Один?
— Чего один?
— Вы катались один?
— Да что за дурацкие вопросы! Я катался с ребятами, а ещё… — Николай вдруг замолчал, поняв, что в комнате есть кто–то ещё, кто–то, кого он знает.
— Да что же вы! Рассказывайте! — подбодрила его Таня. — Так, подождите.
Морозов дернулся, услышав рядом с собой шаги.
— Берите, берите! Аккуратно, халатик поправьте! — зашептала Татьяна. — Понемногу зачерпывайте, а то потечет. И подуйте…
— Таня! Кого ты привела? Быстро говори! — Морозов вскинул голову, начал озираться, но бинты на лице не давали что–либо рассмотреть. Он стал рвать их руками, рыча и выкрикивая бранные слова.
— Коля, не надо. Ну что же ты делаешь…
Она застыл, ухватившись за чью–то руку...
Она гладила его по спине, по плечам, что–то говорила и плакала.
— Ирка… Ты как же тут, а? Зачем ты приехала? Опасно! А я тебе письмо… Я испугался, понимаешь, что ты станешь меня жалеть, и только из–за этого останешься со мной, ну, или бросишь. И я… — Морозов схватил её руку, быстро пробегал по ней кончиками пальцев.
— Не надо, Коль. Ты поешь лучше. Можно, я с тобой посижу?
Он кивнул. Значит, санитарка обманула его, она послала другое письмо, правдивое. И Ирина приехала в госпиталь…
Татьяна шла по коридору радостная, что только не подпрыгивала.
— Что, Танька, единичное счастье в отдельно взятой палате? — кивнула ей Евгения Трофимовна.
— Она приехала! Представляете, я ей всё написала, правду, настоящую, а не этот спектакль, и она приехала! Это же хорошо! Это значит, что она его любит, да? — Таня остановилась посреди коридора, потом раскинула руки и закружилась, закрыв глаза. Евгения Трофимовна рассмеялась, обозвала Татьяну балериной и чмокнула её в лоб.
***
… — Тебя как зовут, сестричка? — прошептал Пашка, вытирая засыпанное землей лицо. Вокруг разрывались снаряды, пахло гарью…
— Аня. Ты бы помолчал, — одернула его Анька, поволокла к окопу, скатилась в него, устроила поудобнее своего раненого бойца. — Пить будешь?
— Буду. — Он сделал два больших глотка из Аниной фляги, продолжил:
— А у меня подружка есть, с детства мы… Тоже в медицину подалась. С первого курса и пошла. Таней зовут. А ведь сама мелюзга, мне в пупок дышит, но боевая! Уперлась, мол, буду врачом. Я ей весной сирень дарил, каждый год, пока… Как думаешь, ждет она меня?
Павел замолчал, глядя, как князь Андрей, на плывущие в дымном мареве облака, на небо, такое сегодня высокое, светло–голубое, морозное.
— Эй, ты там не раскисай, слышишь? Помоги–ка лучше! Вот так. Подгребай ногами. Поползли, мой хороший, — приговаривала Аня, чувствуя, как наброшенный на плечо ремень с силой вдавливается в ключицу. — Терпи, Павлуша, ждет тебя твоя Таня. В госпитале работает санитаркой. Всё в хорошее верить меня заставляла.
Аня даже улыбнулась, вспомнив смешные Танины косички, потом припала к земле, закрывшись от падающих сверху комьев глины.
— Таня? Кондратьева? Она была с вами? Ой, как хорошо! Я так переживал! А вы не верите в хорошее? Разве можно в такое не верить? А как же тогда, а, сестричка? — растерялся Павлик.
— Да вот уж теперь и не знаю. Придется поверить! Ты бы ей хоть написал, дружочек! — сквозь зубы ответила Аня, приподнялась, стараясь разглядеть, что творится впереди.
— Я писал, ей домой, в Москву, думал, её не взяли, а ответа нет.
— Такую не возьмешь… Пригнала твоя Таня из летной эскадрильи бойцов, заставила окна в госпитале утеплять, с командиром их разругалась вдрызг. Попробуй такой девчонке поперек что скажи… — Аня ловко перебинтовала Паше голову, подмигнула. — Я скажу, куда писать. Ты только давай–ка, не помирай мне тут! А то я опять перестану верить в хорошее, понял?
Пашка ничего не ответил. Он лежал и улыбался. Его Таня жива, он напишет ей письмо, и всё станет хорошо.
И будет весна, в окошко залетит пчела и станет жужжать над Таниным букетом сирени. Танька запретит её прогонять. И Паша её послушается в который раз…
Аня отвернулась, закусила губу и разревелась. Но не от горя. Это было что–то другое, что–то вопреки смерти и боли, что–то такое, что выше неба и легче воздуха.
Наверное, в ней опять родилась надежда, надежда на личное счастье в отдельно взятой душе - её самой, Тани, Михаила Гавриловича, Евгении Трофимовны, скандалиста-Морозова, и всех тех, ради кого они здесь, под черным маревом войны …
…Есть у слов простых большая сила
Даже против выстрела в упор.
Боже, сохрани, спаси, помилуй
Воинов, врачей и медсестёр.
( из стихотворения Ольги Гражданцевой)