Я вернулась к отцу через 11 лет, и всё, что я думала о нём, оказалось неправдой.
Глава 1. Гроза над кухней
Я стояла перед его дверью, как перед последней в мире. Стены подъезда, отсыревшие от времени и равнодушия, пахли мокрой известкой и чужими обидами. Под ногами – старый коврик, смахивающий на след былой аккуратности. За дверью – он. Мой отец.
Гроза набирала силу. Сквозь мутное стекло окна в пролёте мелькали вспышки — будто кто-то фотографировал боль. Ветер срывал листья с подоконников, а небо будто вспоминало, каково это — реветь без стыда.
Я не звонила заранее. Просто села в поезд, вышла на знакомом полустанке и пешком дошла до дома. Иногда, чтобы услышать себя, надо заглушить все слова. А иногда — их становится так много внутри, что они давят на грудную клетку, будто мокрое полотенце. Вот тогда и идёшь. Даже если прошло одиннадцать лет.
Я постучала. Один раз. Не громко — как будто проверяя себя.
Он открыл. Без замка, без цепочки. Просто толкнул дверь. И стоял. Ни слова. Только кивок. Тот самый, от которого в детстве я понимала: «входи, пока не передумал».
И я вошла.
На кухне пахло пригоревшим молоком — вязко и обидно. Пахло прошлым. Он машинально выключил плиту, не глядя. Словно знал, что я приду именно сейчас, именно тогда, когда молоко убежит.
— Привет, — сказала я. Голос прозвучал чужим. Сухим. Как будто принадлежал не мне, а женщине с перрона, которая просила закурить.
Он промолчал. Только слегка кивнул ещё раз и прошёл вглубь квартиры. Я поставила сумку у стены, разулась и пошла за ним. Ноги помнили этот линолеум, поскрипывающий под босыми пятками, как старый плейлист из детства.
Кухня почти не изменилась. Разве что чайник был теперь электрический, не тот старый эмалированный с отбитым носиком. Но скатерть — та же. Клетчатая. Углы в катышках, как и тогда. И кружка, моя кружка — с выцветшим зайцем, которому ещё мама дорисовывала усы маркером. Он поставил её передо мной.
— Чаю? — его голос был хриплым. Как будто каждая гласная рвалась через фильтр времени.
— Можно, — кивнула я. Не столько ради чая, сколько чтобы услышать его ещё раз.
Молча достал банку с заваркой. Всё так же держал ложку в левой руке — вопреки всему и всем. Ложка дрожала. Руки предательски выдавали возраст. Я смотрела на них и не верила, что это те самые руки, которые подбрасывали меня в воздух, подхватывая в последний момент. Тогда я думала, что он всесилен.
Он поставил чайник. Молча. Двигался медленно, будто вода в нём кипела и в нём самом — бурлила, но не доходила до точки кипения.
— Ты похудел, — сказала я. Всё, что пришло в голову. А за ним пришло многое — но оно не решалось выйти.
— Старею, — отозвался он и уселся на табурет. Спина прямая. Лицо каменное. Только глаза... глаза были какими-то мутными. Как будто между нами стояло стекло — не разбитое, но треснувшее.
Молча налил нам обоим. Дрожащей рукой подал кружку мне. Сам свою поставил ближе к себе. Кухонные часы тикали громче, чем гроза за окном. Я впервые услышала, как в его доме течёт время.
— Как ты вообще… — начала я.
— Живу, — перебил он. Не грубо. Просто точно. Как будто ставил точку, прежде чем я ставлю запятую.
Я кивнула и тоже замолчала. Отпив, почувствовала, что чай терпкий, но не горький. Как воспоминание, которое научилась глотать без слёз.
Он посмотрел в окно. Дождь лил стеной. Капли били в стекло, будто хотели попасть внутрь — послушать, как молчит семья.
— Мамина комната та же? — спросила я. Впервые назвав её. Маму.
Он промолчал. Только взгляд на секунду стал стеклянным. Как будто память вышла в коридор и не вернулась. Я не настаивала. И так знала ответ.
Молчание было между нами, как занавеска в кухне — выгоревшая, старая, но по-прежнему закрывающая вид.
— Мне, наверное, стоило позвонить, — сказала я. — Я… не знала, как ты…
— Лучше вот так, — сказал он. — Без слов.
Я посмотрела на него. Он был стар. Не просто седой — словно выцветший изнутри. И впервые в жизни я увидела, как он похож на себя. Настоящего. Без власти. Без силы. Без защиты.
— Я не сердилась, — соврала я. Или не соврала. Уже не знала.
Он не поверил. Я увидела это по глазам. Но промолчал. Потому что знал: если сейчас что-то сказать — всё снова сломается.
Чай остыл. В кухне стало прохладно. Он встал, достал плед и неуверенно положил мне на плечи. Я не отстранилась. Хотела — но не смогла. Впервые за много лет — не смогла.
Мы сидели, как два чужих человека, у которых когда-то был один дом и один смысл — семья.
И вдруг я подумала: может быть, не нужно было возвращаться? Может, лучше было помнить его другим — высоким, молчаливым, строгим, но сильным? Может, тень лучше тела?
Но было уже поздно. Я пришла. И дверь он открыл.
А за окном гремела гроза. И в доме пахло пригоревшим молоком.
Глава 2. Последняя ложка варенья
За ужином он почти не ел. Только ковырял вилкой в макаронах, будто пытался отыскать в них вкус или смысл.
— Холодные, — сказал он наконец, не глядя на меня.
Я молча кивнула. Потому что сказать "подогрей" — значило бы встревать в уклад, в привычную тишину его жизни. А он явно не хотел, чтобы кто-то дёргал за шторы.
На столе стояла маленькая стеклянная баночка с вареньем — клубничным, магазинным. Этикетка была ободрана, но надпись «домашнее» отпечаталась крупными, нелепыми буквами, как будто хотела соврать слишком убедительно.
Он открыл её с трудом — крышка прилипла. Я смотрела, как он морщится, как напрягаются суставы на пальцах, вспоминая, как в детстве одной левой он открывал трёхлитровую банку с солеными огурцами и смеялся: «Смотри, Маша, сила богатырская».
А теперь — только сдавленное дыхание и дрожь в пальцах, сбившееся от усилия.
Он поставил варенье между нами. Я пододвинула к себе. Ложку не взяла сразу — смотрела.
Когда мне было шесть, а за окном лопался от жары июль, он открывал банку настоящего варенья — густого, с ягодами, варёного вместе с мамой на старой даче. И всегда говорил:
— Последняя ложка — только тебе. Потому что ты у меня одна.
Я верила. И глотала ту ложку с таким ощущением, будто она волшебная. Как будто именно она делает меня — его. И его — моим.
— Помнишь, ты мне всегда давал последнюю ложку? — спросила я, аккуратно, словно прощупывая лёд.
Он не сразу понял, о чём я. Или сделал вид. Его взгляд прошёлся мимо, как автобус, не останавливающийся на этой остановке.
— М? — только и сказал.
— Варенье. Клубничное. Домашнее. Ты говорил, что последняя ложка — мне.
Он кивнул. Медленно. Словно варил в голове ответ.
— Было, — сказал он наконец. — А теперь вон... покупное. Химия одна.
Я не знала, что больнее — что он помнит или что говорит о прошлом, как о старом шкафе: да, стоял когда-то, пока не сгнил.
— Почему ты перестал делать его сам? — спросила я.
Он пожал плечами.
— Не с кем. Не для кого.
Внутри что-то сжалось. Не от слов. От интонации. Он не обвинял. Просто говорил как есть.
— А я? — вырвалось. — Я что, уже не «для»?
Он посмотрел на меня. Долго. И будто не сразу увидел.
— Ты была далеко, — сказал он. — А клубника — рядом.
Мы замолчали.
На столе стояла банка. Я зачерпнула ложку. Попробовала. Приторно, липко, без вкуса детства. Только сахар и обман.
Он ел медленно. Ложка за ложкой. Не глядя на меня. Как будто за годы одиночества научился быть с кем-то и не замечать этого «кого-то».
— Ты ведь... не звонил, — сказала я. — Ни разу.
— Ты тоже, — отрезал он. Не грубо. Факт. Как сводка погоды: без осадков, но с ветром.
Я молча кивнула. Потому что это была правда. Потому что где-то внутри меня жила обида: он не удержал. А где-то — стыд, что я ушла сама.
Мы ели молча. Две ложки, два одиночества, два взрослых человека, которые когда-то были семьёй.
— Я ведь тогда не знала, что так надолго, — сказала я.
— А я думал, что навсегда, — ответил он.
Пауза. Даже ложки замерли.
— Прости, — сказала я.
Он промолчал.
Но подвинул банку варенья ближе ко мне.
— Ешь, Маша. Последняя ложка — тебе.
Я опустила голову. И не поняла — то ли чай был слишком горячим, то ли на глазах выступил пар.
Глава 3. Язык, которого не стало
Он снова молчал.
На этот раз — не из гордости. И не из упрямства, как в те годы, когда любое слово между нами оборачивалось полем брани. Сейчас его молчание было... другим. Словно тело помнило, как говорить, а язык — нет.
Он пытался что-то сказать, когда я попросила соль, — слово застряло, будто засов в ржавой калитке. Вместо ответа — раздражённое вскидывание руки и резкий вдох, слишком тяжёлый для такой мелочи.
— Не надо, я сама, — поспешно сказала я. Поставила сольницу ближе к нему. Мы оба сделали вид, что ничего не произошло. Хотя в комнате повисло ощущение, как будто сквозняк прошёл через кости, и сквозняк прошёлся по позвоночнику.
Я знала. Уже несколько месяцев знала. О том, что у него был инсульт. Что он теперь говорит медленно, как будто каждое слово — это подъём в гору. Знала от Людмилы Семёновны, соседки снизу, которая встретила меня однажды на автовокзале:
— Ты бы, Машенька, заглянула к нему... Стареет, бедолага. Говорить-то плохо стал после того случая. Совсем один.
Тогда я только кивнула, как кивают на погоду: «да, да, бывает». А потом всю дорогу домой думала — как же это так, что чужая женщина знает больше, чем родная дочь. Потому что дочь — не спрашивает. Не интересуется. Боится, может быть.
Сейчас, глядя, как он сидит, чуть сутулясь, как поджимает губы, когда не может быстро ответить, я ясно увидела: язык уходит первым. Как птица с провода, улетающая при первом порыве ветра.
— Когда это случилось? — спросила я наконец.
Он долго молчал. Я уже решила, что не ответит. Но потом, будто нащупывая в памяти год, месяц, день, прохрипел:
— В пятнадцатом… апрель.
— Один был?
— А кто же… — выдохнул. Плечи его дёрнулись. — Сосед вызвал. Хорошо, услышал.
Я представила это: он лежит, как брошенный в углу пакет, не в силах сказать ни слова, ни крикнуть, ни позвать. Только глаза. Только взгляд, в котором и паника, и надежда, и стыд.
— Почему ты не написал мне? — голос мой был мягким. Без упрёка. Но с дрожью.
— Зачем? — он вскинул глаза. — Всё равно… не приедешь.
Мне стало трудно дышать.
— Ты так думал?
— Знал, — сказал он, медленно, через паузу. Как будто каждое слово отдавал в рассрочку.
Я отвела взгляд. В окно. Дождь по-прежнему моросил. Мелко. Упрямо. Как будто небеса решили вымыть город до последней капли боли.
— Ты был неправ, — сказала я. Тихо. Почти шепотом.
— Рад, — ответил он. — Хоть… в чём-то.
Пауза.
Он поднялся, пошёл к буфету, порылся, вернулся с небольшой папкой в руках. Протянул.
Я раскрыла. Там — листы. Слова. Печатные, аккуратные, с подписями. Какие-то рецепты, медицинские заключения, назначения. И одна тетрадная страница, вырванная, с неровным почерком:
«Если вдруг не смогу говорить — знай, Маша: ты всё равно моя. Даже если не приезжаешь. Даже если молчишь. Молчу и я — но люблю. Прости, что не научился говорить это раньше».
Я закрыла папку.
Сидела молча. Он тоже.
А потом он поднялся, взял свою кружку и сказал — не голосом, а взглядом: «Пойдём, Машенька. Посидим ещё».
И мы пошли. В ту же кухню. К тем же макаронам. К варенью.
Где язык — уже не главное.
Глава 4. Отец, как шкаф
Буфет стоял у дальней стены, словно памятник чему-то нерушимому и неприкасаемому. Пыль на его ручках будто охраняла тайну, которую никто не просил раскрывать. Он был высокий, тёмно-коричневый, с отполированными дверцами, в которых отражался вечерний свет — мутно, как в запотевшем зеркале.
— Поможешь? — сказал он, тихо, почти не открывая рта. И снова этим голосом, в котором каждое слово будто выдавливалось, как капля из сломанной пипетки.
Я кивнула и подошла.
Мы вдвоём тянули дверцу — она сопротивлялась, как живое существо, не желающее быть потревоженным. Наконец скрипнула, обнажив внутренности: стопки тетрадей, коробки из-под обуви, желтоватые папки, перевязанные шпагатом. И сверху — аккуратная стопка старых листов, слегка загнувшихся по углам.
— Не выбрасывал, — сказал он. И даже с гордостью. — Всё… твоё.
Я взяла верхний лист. Там — зайчик, нарисованный фломастером, с кривыми ушами и сердечком, выцветшим до розового пятна. На обратной стороне — детским почерком: «Для папы, чтобы не грустил».
Сердце сжалось. Резко, как когда холодная вода попадает на горячую кожу. Я быстро перелистнула.
Другой рисунок — дом. Два окна, дым из трубы. И фигурка внизу, с палкой в руке. Рядом — надпись: «Папа идёт домой». Третья картинка — корабль с флагом, на котором написано: «Капитан папа».
Я вдруг поняла: он хранил это, как сокровище. Не потому что сентиментален. А потому что в этих бумажках — жизнь, которой у него больше не было. Единственное, что не ушло, не предало, не уехало без слова.
Я взяла следующий лист — и замерла.
Мой портрет.
Неровный, детский, с косичками, как у меня было в первом классе. Лицо — круглое, слишком большое, глаза — будто шары, но улыбка... Улыбка настоящая.
И внизу: «Папе от Маши. 1989».
Он смотрел на меня. Не на рисунок — на меня. Будто хотел понять, узнаю ли я себя. Узнаю ли его. Узнаю ли то, что мы потеряли, но, может быть, не до конца.
— Ты… хранил всё это? — спросила я. Голос сорвался, и я сделала вид, что закашлялась.
Он кивнул. Просто. Как человек, для которого это очевидно.
— А мама… знала?
Он посмотрел в сторону. И прошептал:
— Нет. Это… моё было. Только моё.
Я не знала, что сказать. Каждое слово казалось бы лишним. Потому что в этом шкафу был не только картон и бумага. В нём был он. Настоящий. Тот, которого я помнила с крепкими руками и запахом табака и одеколона. Тот, который на Новый год переодевался в Деда Мороза и забывал снять часы.
И я подумала: может быть, мы все превращаемся в старые шкафы. Громоздкие, неудобные, скрипящие при каждом движении, полные того, о чём никто не спрашивает. Просто ждём, когда кто-то подойдёт, откроет — и увидит нас такими, какие мы были. До молчания. До обид. До ухода.
Я закрыла шкаф, медленно. Он даже не шелохнулся. Будто знал — его снова заперли надолго.
— Пойдём пить чай, — сказала я. — Я сделаю. Сегодня — я.
Он кивнул. И впервые за вечер я почувствовала, что он не только слышит, но и слушает.
Мы пошли на кухню. Шкаф остался позади. Но что-то в нём осталось открытым — теперь уже навсегда.
Глава 5. Телевизор как собеседник
Телевизор в его доме работал всегда. Утром — новости, днём — кулинарные шоу, вечером — политические ток-шоу, где орали друг на друга так, как мы с ним не орали никогда. Экран мигал синим, отражаясь в его очках, как будто это не он смотрит телевизор, а телевизор — его.
— Понаберут, — пробурчал он, указывая ложкой на орущего ведущего. — Ни мозгов, ни совести. Зато в галстуке.
Я сидела напротив, с чашкой в руке. Горячий чай остыл. Как и разговор, который мы даже не начинали.
— Ты всё время его смотришь, — сказала я. Голос звучал ровно, но внутри закипало. — Как будто он тебе важнее.
Он пожал плечами.
— А с кем ещё говорить?
Ответ был прост. И жёсткий. Словно кость, попавшая в суп.
— А я? — спросила я. — Я, по-твоему, кто?
Он посмотрел на меня. Телевизор не выключил. Там по-прежнему кричали, перебивали друг друга, пугали кризисами и санкциями. Он смотрел, но видел — меня.
— Ты пришла, — сказал он. — Но не осталась.
— Я только вчера приехала, — напомнила я.
— А уехала — одиннадцать лет назад, — сказал он. — И ни письма. Ни звонка.
Я почувствовала, как в груди поднимается что-то тяжёлое, как крышка старого сундука. Открывается — и внутри всё пыльное, забытое, но живое.
— А ты? Ты хоть раз сказал, что скучаешь? Хоть раз написал, что ждёшь?
— Не умею, — ответил он, тихо. — Не научился.
— Но и не пытался.
Он замолчал. Только пальцы его нервно двигались по подлокотнику кресла.
— Ты был мне как… как комод, понимаешь? — сказала я. — Массивный, нужный, стоящий в углу. Но ни теплоты, ни живого слова. Только строгий взгляд и фраза: "Так не положено."
Он сжал губы. Передача на экране сменилась. Теперь говорили о пенсиях. Как всегда — обещали.
— А я думал, что ты знаешь, — сказал он. — Что ты — моя. И этого достаточно.
— Недостаточно, — сказала я. — Мне нужно было, чтобы ты говорил. Чтобы спрашивал. Чтобы знал, как я живу. Что мне больно. Что мне страшно.
Он не выдержал. Поднялся, медленно, с усилием, но без дрожи.
— Если страшно — иди, — сказал он, указывая в сторону двери. — Я не держу.
— Вот! — вспыхнула я. — Вот это ты и умеешь — не держать. Всю жизнь ты только и делал, что отпускал. Словно люди тебе даны не для любви, а для того, чтобы потом сказать: "Ну, раз ушёл — значит, не судьба."
Он молчал. В доме снова был слышен только телевизор. Там говорили что-то про дефицит бюджета.
— Мама тоже ушла. А ты ведь её даже не остановил, правда?
Он отвернулся.
Я подошла ближе. Сердце стучало в висках. Слово «мама» — словно трещина на стекле.
— Скажи. Хоть раз ты пытался её вернуть?
Он сел в кресло. Наклонился. Лицо его было серым. Не от болезни. От утомления.
— Нет, — прошептал он. — Потому что понял, что она ушла давно. Просто... ноги потом дошли.
Я замолчала. Это был ответ, которого я не ждала. Потому что в нём было всё: и горечь, и смирение, и правда.
Телевизор замолк — по каналу пошли новости с диктором. Его голос был ровный, вежливый, как будто он говорил с мёртвыми.
Мы сидели в тишине.
Он не попросил прощения. И я — не извинилась.
Но я подошла и выключила телевизор. Он не возразил.
Глава 6. Бутылка на балконе
Балкон встретил меня липкой прохладой и слабым запахом сырости. Сквозь ветхую москитную сетку улица казалась чужой — как будто не снаружи, а в телевизоре. Дом напротив был мрачен, сер, как пустой альбом без рисунков. Я прикурила, прикрывая ладонью огонь от ветра, и впервые за день почувствовала: можно дышать.
Из кухни доносилось бормотание диктора — отец снова включил новости. Как будто без них он не мог справиться с тишиной. А может, именно с собой.
Я сделала глубокую затяжку. Горло обожгло, как в юности. Этот вкус — табака, горечи, одиночества — он всегда был странно родным. Как запах перекиси или канифоли в школе: ничего хорошего, но до дрожи знакомо.
И тогда я увидела её.
В углу, за облупленным ящиком с сухой землёй, — бутылка. Стеклянная, прозрачная, без этикетки. Только остатки янтарной жидкости на донышке, пахнущие не ромашкой.
Я наклонилась, достала её. Настойка. Аптечная. Что-то крепкое, с горечью на послевкусии. Не похоже на редкую слабость. Похоже на привычку. Я коснулась пальцем горлышка — оно было липким.
Он спивается. Или уже спился.
Мысль ударила по голове, как резкий гром за окном. Казалась резкой, но честной. Уж слишком много пауз в его речи. Уж слишком часто взгляд уходит в сторону. Уж слишком ровный голос у человека, который смотрит, как уходит жизнь, — и даже не шевелится.
Я вспомнила Людмилу Семёновну. Как она, не глядя, сказала:
— Выпивает он. Не буйно. Потихоньку. Как будто растворяется.
Тогда я пропустила мимо ушей. А теперь — нет.
Я посмотрела вниз. Где-то внизу, у подъезда, стояла та же лавочка, на которой он когда-то учил меня завязывать шнурки. Там же он сидел с соседями, пил кефир и спорил о футболе. Сейчас лавочка была пуста. Может, и он тоже — стал пустым.
Я достала из кармана вторую сигарету. Закурила. Дымила не спеша. Ветер выдувал тепло, как память. А в голове крутилась одна мысль: что я успею — пока он ещё здесь? Пока он не исчез, как мама. Только — в обратную сторону: не ушёл, а стёрся.
Бутылка в руке будто обжигала. Не стеклом — виной. Что не увидела. Не спросила. Не приехала раньше.
Я вернулась на кухню. Он сидел, не шевелясь, с взглядом, устремлённым куда-то за край экрана. Словно там — ответ.
Я поставила бутылку на стол. Между нами.
Он посмотрел. Молча. И не удивился. Только глаза на секунду померкли.
— Это... давно, — сказал он. — Для сна. Чтобы… отпускало.
— А не отпустило? — спросила я.
Он пожал плечами. И снова отвёл взгляд.
— Я же не жалуюсь.
— Я не врач, — ответила я. — Но это — не сон. Это медленное умирание наяву.
Он криво усмехнулся.
— Ты всегда так говорила. Сразу в лоб.
— А ты всегда делал вид, что не больно, — сказала я.
Мы смотрели друг на друга. Взрослые. Уставшие. Родные и чужие.
Я убрала бутылку. Не потому что простила. Потому что поняла: в этом доме слишком много молчаливой боли. Не хватало ещё, чтобы она хранилась в стекле.
— Завтра купим мяту, — сказала я. — Заварим чай, как в детстве. Без спирта. Без сожалений.
Он промолчал. Но в уголках его рта дрогнуло что-то похожее на улыбку.
Глава 7. Воспоминание в ванной
Я открыла дверь в ванную и на секунду остановилась, как перед входом в церковь — не потому что святыня, а потому что что-то внутри сжимается и замирает.
Свет тусклый. Лампа под потолком моргала, как старуха, дремлющая в кресле. Стены — в бледно-голубой плитке, облупленной по краям. Зеркало мутное, покрытое точками, как от старости. И всё же — это было то самое место.
Место, где когда-то я была маленькой. Где на краю эмалированной ванны стоял пластмассовый таз, в который он наливал воду ладонями, проверяя, не слишком ли горячо. Где он, засучив рукава, опускал мои волосы в мыльную пену и, фальшиво, с хрипотцой, пел:
— Тили-тили-тесто, жених и невеста…
Я тогда заливалась смехом. А он — смеялся вместе со мной. Это было наше с ним время. Небольшой мир, где мама не кричала, не хлопала дверьми, где никто не уходил, не возвращался, не молчал сутками. Там были только вода, мыло, пар и голос отца — звучный, живой, тёплый.
Я смотрела на старую шторку с выцветшими уточками, на банку с солью для ванн, покрытую пылью, и внутри что-то хрустнуло. Как лёд, по которому слишком долго не ступали.
Я села на край ванны. Не для того, чтобы умыться — для того, чтобы вспомнить. И воспоминание пришло — резкое, чёткое, как кадр из старой плёнки.
…Я была совсем маленькая. Он держал меня на руках, завернув в большое полотенце, и шептал: — Ты у меня тёплая, как пирожок. Только не ешься. — А я вкусная? — спрашивала я, пряча нос в его плечо. — Самая, — говорил он, целуя макушку.
Я хотела тогда быть нужной. Единственной. Его девочкой. И верила, что так будет всегда.
Но потом мама ушла. Не сразу — сначала просто перестала петь, потом стала говорить тише, потом — уезжать надолго. А потом и вовсе пропала из дома, оставив только запах духов и письмо, в котором не было ни «прости», ни «прощай».
После этого он стал другим. Сухим. Ровным. Без песен.
— Почему ты перестал петь? — прошептала я вслух, хотя знала, что он не услышит.
Я встала, подошла к зеркалу. В нём — моё лицо. Взрослое. Сухое. Усталое. И в нём — его черты. Лоб. Скулы. Немного глаза. Отражение напоминало: он — часть меня. Хотела я этого или нет.
Я открыла кран. Вода потекла с хрипом, ржавчиной, как будто сквозь неё тоже прошло слишком много лет. Я набрала немного в ладони, умылась. Холодная. Отрезвляющая.
И вдруг — из кухни, сквозь приоткрытую дверь, донеслось хриплое, еле слышное:
— Тили-тили-тесто…
Я замерла. Не дышала.
— Жених и невеста, — допел он. Голос дрожал. И я не знала — специально он, вспоминая, или случайно. Но это было. Живое. Настоящее.
Я вышла из ванной, тихо.
Он сидел за столом, наливал себе чай. Как ни в чём не бывало. Но в глазах — тепло. И, кажется, слеза. Или просто усталость света.
Я не спросила: помнит ли он. Не сказала, что слышала. Не нужно было слов. Они бы всё испортили.
Марина Жукова, Домохозяйка, Эксперт, Блогер
Я вернулась к отцу через 11 лет, и всё, что я думала о нём, оказалось неправдой.
Глава 1. Гроза над кухней
Я стояла перед его дверью, как перед последней в мире. Стены подъезда, отсыревшие от времени и равнодушия, пахли мокрой известкой и чужими обидами. Под ногами – старый коврик, смахивающий на след былой аккуратности. За дверью – он. Мой отец.Гроза набирала силу. Сквозь мутное стекло окна в пролёте мелькали вспышки — будто кто-то фотографировал боль. Ветер срывал листья с подоконников, а небо будто вспоминало, каково это — реветь без стыда.
Я не звонила заранее. Просто села в поезд, вышла на знакомом полустанке и пешком дошла до дома. Иногда, чтобы услышать себя, надо заглушить все слова. А иногда — их становится так много внутри, что они давят на грудную клетку, будто мокрое полотенце. Вот тогда и идёшь. Даже если прошло одиннадцать лет.
Я постучала. Один раз. Не громко — как будто проверяя себя.
Он открыл. Без замка, без цепочки. Просто толкнул дверь. И стоял. Ни слова. Только кивок. Тот самый, от которого в детстве я понимала: «входи, пока не передумал».
И я вошла.
На кухне пахло пригоревшим молоком — вязко и обидно. Пахло прошлым. Он машинально выключил плиту, не глядя. Словно знал, что я приду именно сейчас, именно тогда, когда молоко убежит.
— Привет, — сказала я. Голос прозвучал чужим. Сухим. Как будто принадлежал не мне, а женщине с перрона, которая просила закурить.
Он промолчал. Только слегка кивнул ещё раз и прошёл вглубь квартиры. Я поставила сумку у стены, разулась и пошла за ним. Ноги помнили этот линолеум, поскрипывающий под босыми пятками, как старый плейлист из детства.
Кухня почти не изменилась. Разве что чайник был теперь электрический, не тот старый эмалированный с отбитым носиком. Но скатерть — та же. Клетчатая. Углы в катышках, как и тогда. И кружка, моя кружка — с выцветшим зайцем, которому ещё мама дорисовывала усы маркером. Он поставил её передо мной.
— Чаю? — его голос был хриплым. Как будто каждая гласная рвалась через фильтр времени.
— Можно, — кивнула я. Не столько ради чая, сколько чтобы услышать его ещё раз.
Молча достал банку с заваркой. Всё так же держал ложку в левой руке — вопреки всему и всем. Ложка дрожала. Руки предательски выдавали возраст. Я смотрела на них и не верила, что это те самые руки, которые подбрасывали меня в воздух, подхватывая в последний момент. Тогда я думала, что он всесилен.
Он поставил чайник. Молча. Двигался медленно, будто вода в нём кипела и в нём самом — бурлила, но не доходила до точки кипения.
— Ты похудел, — сказала я. Всё, что пришло в голову. А за ним пришло многое — но оно не решалось выйти.
— Старею, — отозвался он и уселся на табурет. Спина прямая. Лицо каменное. Только глаза... глаза были какими-то мутными. Как будто между нами стояло стекло — не разбитое, но треснувшее.
Молча налил нам обоим. Дрожащей рукой подал кружку мне. Сам свою поставил ближе к себе. Кухонные часы тикали громче, чем гроза за окном. Я впервые услышала, как в его доме течёт время.
— Как ты вообще… — начала я.
— Живу, — перебил он. Не грубо. Просто точно. Как будто ставил точку, прежде чем я ставлю запятую.
Я кивнула и тоже замолчала. Отпив, почувствовала, что чай терпкий, но не горький. Как воспоминание, которое научилась глотать без слёз.
Он посмотрел в окно. Дождь лил стеной. Капли били в стекло, будто хотели попасть внутрь — послушать, как молчит семья.
— Мамина комната та же? — спросила я. Впервые назвав её. Маму.
Он промолчал. Только взгляд на секунду стал стеклянным. Как будто память вышла в коридор и не вернулась. Я не настаивала. И так знала ответ.
Молчание было между нами, как занавеска в кухне — выгоревшая, старая, но по-прежнему закрывающая вид.
— Мне, наверное, стоило позвонить, — сказала я. — Я… не знала, как ты…
— Лучше вот так, — сказал он. — Без слов.
Я посмотрела на него. Он был стар. Не просто седой — словно выцветший изнутри. И впервые в жизни я увидела, как он похож на себя. Настоящего. Без власти. Без силы. Без защиты.
— Я не сердилась, — соврала я. Или не соврала. Уже не знала.
Он не поверил. Я увидела это по глазам. Но промолчал. Потому что знал: если сейчас что-то сказать — всё снова сломается.
Чай остыл. В кухне стало прохладно. Он встал, достал плед и неуверенно положил мне на плечи. Я не отстранилась. Хотела — но не смогла. Впервые за много лет — не смогла.
Мы сидели, как два чужих человека, у которых когда-то был один дом и один смысл — семья.
И вдруг я подумала: может быть, не нужно было возвращаться? Может, лучше было помнить его другим — высоким, молчаливым, строгим, но сильным? Может, тень лучше тела?
Но было уже поздно. Я пришла. И дверь он открыл.
А за окном гремела гроза. И в доме пахло пригоревшим молоком.
Глава 2. Последняя ложка варенья
За ужином он почти не ел. Только ковырял вилкой в макаронах, будто пытался отыскать в них вкус или смысл.— Холодные, — сказал он наконец, не глядя на меня.
Я молча кивнула. Потому что сказать "подогрей" — значило бы встревать в уклад, в привычную тишину его жизни. А он явно не хотел, чтобы кто-то дёргал за шторы.
На столе стояла маленькая стеклянная баночка с вареньем — клубничным, магазинным. Этикетка была ободрана, но надпись «домашнее» отпечаталась крупными, нелепыми буквами, как будто хотела соврать слишком убедительно.
Он открыл её с трудом — крышка прилипла. Я смотрела, как он морщится, как напрягаются суставы на пальцах, вспоминая, как в детстве одной левой он открывал трёхлитровую банку с солеными огурцами и смеялся: «Смотри, Маша, сила богатырская».
А теперь — только сдавленное дыхание и дрожь в пальцах, сбившееся от усилия.
Он поставил варенье между нами. Я пододвинула к себе. Ложку не взяла сразу — смотрела.
Когда мне было шесть, а за окном лопался от жары июль, он открывал банку настоящего варенья — густого, с ягодами, варёного вместе с мамой на старой даче. И всегда говорил:
— Последняя ложка — только тебе. Потому что ты у меня одна.
Я верила. И глотала ту ложку с таким ощущением, будто она волшебная. Как будто именно она делает меня — его. И его — моим.
— Помнишь, ты мне всегда давал последнюю ложку? — спросила я, аккуратно, словно прощупывая лёд.
Он не сразу понял, о чём я. Или сделал вид. Его взгляд прошёлся мимо, как автобус, не останавливающийся на этой остановке.
— М? — только и сказал.
— Варенье. Клубничное. Домашнее. Ты говорил, что последняя ложка — мне.
Он кивнул. Медленно. Словно варил в голове ответ.
— Было, — сказал он наконец. — А теперь вон... покупное. Химия одна.
Я не знала, что больнее — что он помнит или что говорит о прошлом, как о старом шкафе: да, стоял когда-то, пока не сгнил.
— Почему ты перестал делать его сам? — спросила я.
Он пожал плечами.
— Не с кем. Не для кого.
Внутри что-то сжалось. Не от слов. От интонации. Он не обвинял. Просто говорил как есть.
— А я? — вырвалось. — Я что, уже не «для»?
Он посмотрел на меня. Долго. И будто не сразу увидел.
— Ты была далеко, — сказал он. — А клубника — рядом.
Мы замолчали.
На столе стояла банка. Я зачерпнула ложку. Попробовала. Приторно, липко, без вкуса детства. Только сахар и обман.
Он ел медленно. Ложка за ложкой. Не глядя на меня. Как будто за годы одиночества научился быть с кем-то и не замечать этого «кого-то».
— Ты ведь... не звонил, — сказала я. — Ни разу.
— Ты тоже, — отрезал он. Не грубо. Факт. Как сводка погоды: без осадков, но с ветром.
Я молча кивнула. Потому что это была правда. Потому что где-то внутри меня жила обида: он не удержал. А где-то — стыд, что я ушла сама.
Мы ели молча. Две ложки, два одиночества, два взрослых человека, которые когда-то были семьёй.
— Я ведь тогда не знала, что так надолго, — сказала я.
— А я думал, что навсегда, — ответил он.
Пауза. Даже ложки замерли.
— Прости, — сказала я.
Он промолчал.
Но подвинул банку варенья ближе ко мне.
— Ешь, Маша. Последняя ложка — тебе.
Я опустила голову. И не поняла — то ли чай был слишком горячим, то ли на глазах выступил пар.
Глава 3. Язык, которого не стало
Он снова молчал.На этот раз — не из гордости. И не из упрямства, как в те годы, когда любое слово между нами оборачивалось полем брани. Сейчас его молчание было... другим. Словно тело помнило, как говорить, а язык — нет.
Он пытался что-то сказать, когда я попросила соль, — слово застряло, будто засов в ржавой калитке. Вместо ответа — раздражённое вскидывание руки и резкий вдох, слишком тяжёлый для такой мелочи.
— Не надо, я сама, — поспешно сказала я. Поставила сольницу ближе к нему. Мы оба сделали вид, что ничего не произошло. Хотя в комнате повисло ощущение, как будто сквозняк прошёл через кости, и сквозняк прошёлся по позвоночнику.
Я знала. Уже несколько месяцев знала. О том, что у него был инсульт. Что он теперь говорит медленно, как будто каждое слово — это подъём в гору. Знала от Людмилы Семёновны, соседки снизу, которая встретила меня однажды на автовокзале:
— Ты бы, Машенька, заглянула к нему... Стареет, бедолага. Говорить-то плохо стал после того случая. Совсем один.
Тогда я только кивнула, как кивают на погоду: «да, да, бывает». А потом всю дорогу домой думала — как же это так, что чужая женщина знает больше, чем родная дочь. Потому что дочь — не спрашивает. Не интересуется. Боится, может быть.
Сейчас, глядя, как он сидит, чуть сутулясь, как поджимает губы, когда не может быстро ответить, я ясно увидела: язык уходит первым. Как птица с провода, улетающая при первом порыве ветра.
— Когда это случилось? — спросила я наконец.
Он долго молчал. Я уже решила, что не ответит. Но потом, будто нащупывая в памяти год, месяц, день, прохрипел:
— В пятнадцатом… апрель.
— Один был?
— А кто же… — выдохнул. Плечи его дёрнулись. — Сосед вызвал. Хорошо, услышал.
Я представила это: он лежит, как брошенный в углу пакет, не в силах сказать ни слова, ни крикнуть, ни позвать. Только глаза. Только взгляд, в котором и паника, и надежда, и стыд.
— Почему ты не написал мне? — голос мой был мягким. Без упрёка. Но с дрожью.
— Зачем? — он вскинул глаза. — Всё равно… не приедешь.
Мне стало трудно дышать.
— Ты так думал?
— Знал, — сказал он, медленно, через паузу. Как будто каждое слово отдавал в рассрочку.
Я отвела взгляд. В окно. Дождь по-прежнему моросил. Мелко. Упрямо. Как будто небеса решили вымыть город до последней капли боли.
— Ты был неправ, — сказала я. Тихо. Почти шепотом.
— Рад, — ответил он. — Хоть… в чём-то.
Пауза.
Он поднялся, пошёл к буфету, порылся, вернулся с небольшой папкой в руках. Протянул.
Я раскрыла. Там — листы. Слова. Печатные, аккуратные, с подписями. Какие-то рецепты, медицинские заключения, назначения. И одна тетрадная страница, вырванная, с неровным почерком:
«Если вдруг не смогу говорить — знай, Маша: ты всё равно моя. Даже если не приезжаешь. Даже если молчишь. Молчу и я — но люблю. Прости, что не научился говорить это раньше».
Я закрыла папку.
Сидела молча. Он тоже.
А потом он поднялся, взял свою кружку и сказал — не голосом, а взглядом: «Пойдём, Машенька. Посидим ещё».
И мы пошли. В ту же кухню. К тем же макаронам. К варенью.
Где язык — уже не главное.
Глава 4. Отец, как шкаф
Буфет стоял у дальней стены, словно памятник чему-то нерушимому и неприкасаемому. Пыль на его ручках будто охраняла тайну, которую никто не просил раскрывать. Он был высокий, тёмно-коричневый, с отполированными дверцами, в которых отражался вечерний свет — мутно, как в запотевшем зеркале.— Поможешь? — сказал он, тихо, почти не открывая рта. И снова этим голосом, в котором каждое слово будто выдавливалось, как капля из сломанной пипетки.
Я кивнула и подошла.
Мы вдвоём тянули дверцу — она сопротивлялась, как живое существо, не желающее быть потревоженным. Наконец скрипнула, обнажив внутренности: стопки тетрадей, коробки из-под обуви, желтоватые папки, перевязанные шпагатом. И сверху — аккуратная стопка старых листов, слегка загнувшихся по углам.
— Не выбрасывал, — сказал он. И даже с гордостью. — Всё… твоё.
Я взяла верхний лист. Там — зайчик, нарисованный фломастером, с кривыми ушами и сердечком, выцветшим до розового пятна. На обратной стороне — детским почерком: «Для папы, чтобы не грустил».
Сердце сжалось. Резко, как когда холодная вода попадает на горячую кожу. Я быстро перелистнула.
Другой рисунок — дом. Два окна, дым из трубы. И фигурка внизу, с палкой в руке. Рядом — надпись: «Папа идёт домой». Третья картинка — корабль с флагом, на котором написано: «Капитан папа».
Я вдруг поняла: он хранил это, как сокровище. Не потому что сентиментален. А потому что в этих бумажках — жизнь, которой у него больше не было. Единственное, что не ушло, не предало, не уехало без слова.
Я взяла следующий лист — и замерла.
Мой портрет.
Неровный, детский, с косичками, как у меня было в первом классе. Лицо — круглое, слишком большое, глаза — будто шары, но улыбка... Улыбка настоящая.
И внизу: «Папе от Маши. 1989».
Он смотрел на меня. Не на рисунок — на меня. Будто хотел понять, узнаю ли я себя. Узнаю ли его. Узнаю ли то, что мы потеряли, но, может быть, не до конца.
— Ты… хранил всё это? — спросила я. Голос сорвался, и я сделала вид, что закашлялась.
Он кивнул. Просто. Как человек, для которого это очевидно.
— А мама… знала?
Он посмотрел в сторону. И прошептал:
— Нет. Это… моё было. Только моё.
Я не знала, что сказать. Каждое слово казалось бы лишним. Потому что в этом шкафу был не только картон и бумага. В нём был он. Настоящий. Тот, которого я помнила с крепкими руками и запахом табака и одеколона. Тот, который на Новый год переодевался в Деда Мороза и забывал снять часы.
И я подумала: может быть, мы все превращаемся в старые шкафы. Громоздкие, неудобные, скрипящие при каждом движении, полные того, о чём никто не спрашивает. Просто ждём, когда кто-то подойдёт, откроет — и увидит нас такими, какие мы были. До молчания. До обид. До ухода.
Я закрыла шкаф, медленно. Он даже не шелохнулся. Будто знал — его снова заперли надолго.
— Пойдём пить чай, — сказала я. — Я сделаю. Сегодня — я.
Он кивнул. И впервые за вечер я почувствовала, что он не только слышит, но и слушает.
Мы пошли на кухню. Шкаф остался позади. Но что-то в нём осталось открытым — теперь уже навсегда.
Глава 5. Телевизор как собеседник
Телевизор в его доме работал всегда. Утром — новости, днём — кулинарные шоу, вечером — политические ток-шоу, где орали друг на друга так, как мы с ним не орали никогда. Экран мигал синим, отражаясь в его очках, как будто это не он смотрит телевизор, а телевизор — его.— Понаберут, — пробурчал он, указывая ложкой на орущего ведущего. — Ни мозгов, ни совести. Зато в галстуке.
Я сидела напротив, с чашкой в руке. Горячий чай остыл. Как и разговор, который мы даже не начинали.
— Ты всё время его смотришь, — сказала я. Голос звучал ровно, но внутри закипало. — Как будто он тебе важнее.
Он пожал плечами.
— А с кем ещё говорить?
Ответ был прост. И жёсткий. Словно кость, попавшая в суп.
— А я? — спросила я. — Я, по-твоему, кто?
Он посмотрел на меня. Телевизор не выключил. Там по-прежнему кричали, перебивали друг друга, пугали кризисами и санкциями. Он смотрел, но видел — меня.
— Ты пришла, — сказал он. — Но не осталась.
— Я только вчера приехала, — напомнила я.
— А уехала — одиннадцать лет назад, — сказал он. — И ни письма. Ни звонка.
Я почувствовала, как в груди поднимается что-то тяжёлое, как крышка старого сундука. Открывается — и внутри всё пыльное, забытое, но живое.
— А ты? Ты хоть раз сказал, что скучаешь? Хоть раз написал, что ждёшь?
— Не умею, — ответил он, тихо. — Не научился.
— Но и не пытался.
Он замолчал. Только пальцы его нервно двигались по подлокотнику кресла.
— Ты был мне как… как комод, понимаешь? — сказала я. — Массивный, нужный, стоящий в углу. Но ни теплоты, ни живого слова. Только строгий взгляд и фраза: "Так не положено."
Он сжал губы. Передача на экране сменилась. Теперь говорили о пенсиях. Как всегда — обещали.
— А я думал, что ты знаешь, — сказал он. — Что ты — моя. И этого достаточно.
— Недостаточно, — сказала я. — Мне нужно было, чтобы ты говорил. Чтобы спрашивал. Чтобы знал, как я живу. Что мне больно. Что мне страшно.
Он не выдержал. Поднялся, медленно, с усилием, но без дрожи.
— Если страшно — иди, — сказал он, указывая в сторону двери. — Я не держу.
— Вот! — вспыхнула я. — Вот это ты и умеешь — не держать. Всю жизнь ты только и делал, что отпускал. Словно люди тебе даны не для любви, а для того, чтобы потом сказать: "Ну, раз ушёл — значит, не судьба."
Он молчал. В доме снова был слышен только телевизор. Там говорили что-то про дефицит бюджета.
— Мама тоже ушла. А ты ведь её даже не остановил, правда?
Он отвернулся.
Я подошла ближе. Сердце стучало в висках. Слово «мама» — словно трещина на стекле.
— Скажи. Хоть раз ты пытался её вернуть?
Он сел в кресло. Наклонился. Лицо его было серым. Не от болезни. От утомления.
— Нет, — прошептал он. — Потому что понял, что она ушла давно. Просто... ноги потом дошли.
Я замолчала. Это был ответ, которого я не ждала. Потому что в нём было всё: и горечь, и смирение, и правда.
Телевизор замолк — по каналу пошли новости с диктором. Его голос был ровный, вежливый, как будто он говорил с мёртвыми.
Мы сидели в тишине.
Он не попросил прощения. И я — не извинилась.
Но я подошла и выключила телевизор. Он не возразил.
Глава 6. Бутылка на балконе
Балкон встретил меня липкой прохладой и слабым запахом сырости. Сквозь ветхую москитную сетку улица казалась чужой — как будто не снаружи, а в телевизоре. Дом напротив был мрачен, сер, как пустой альбом без рисунков. Я прикурила, прикрывая ладонью огонь от ветра, и впервые за день почувствовала: можно дышать.Из кухни доносилось бормотание диктора — отец снова включил новости. Как будто без них он не мог справиться с тишиной. А может, именно с собой.
Я сделала глубокую затяжку. Горло обожгло, как в юности. Этот вкус — табака, горечи, одиночества — он всегда был странно родным. Как запах перекиси или канифоли в школе: ничего хорошего, но до дрожи знакомо.
И тогда я увидела её.
В углу, за облупленным ящиком с сухой землёй, — бутылка. Стеклянная, прозрачная, без этикетки. Только остатки янтарной жидкости на донышке, пахнущие не ромашкой.
Я наклонилась, достала её. Настойка. Аптечная. Что-то крепкое, с горечью на послевкусии. Не похоже на редкую слабость. Похоже на привычку. Я коснулась пальцем горлышка — оно было липким.
Он спивается. Или уже спился.
Мысль ударила по голове, как резкий гром за окном. Казалась резкой, но честной. Уж слишком много пауз в его речи. Уж слишком часто взгляд уходит в сторону. Уж слишком ровный голос у человека, который смотрит, как уходит жизнь, — и даже не шевелится.
Я вспомнила Людмилу Семёновну. Как она, не глядя, сказала:
— Выпивает он. Не буйно. Потихоньку. Как будто растворяется.
Тогда я пропустила мимо ушей. А теперь — нет.
Я посмотрела вниз. Где-то внизу, у подъезда, стояла та же лавочка, на которой он когда-то учил меня завязывать шнурки. Там же он сидел с соседями, пил кефир и спорил о футболе. Сейчас лавочка была пуста. Может, и он тоже — стал пустым.
Я достала из кармана вторую сигарету. Закурила. Дымила не спеша. Ветер выдувал тепло, как память. А в голове крутилась одна мысль: что я успею — пока он ещё здесь? Пока он не исчез, как мама. Только — в обратную сторону: не ушёл, а стёрся.
Бутылка в руке будто обжигала. Не стеклом — виной. Что не увидела. Не спросила. Не приехала раньше.
Я вернулась на кухню. Он сидел, не шевелясь, с взглядом, устремлённым куда-то за край экрана. Словно там — ответ.
Я поставила бутылку на стол. Между нами.
Он посмотрел. Молча. И не удивился. Только глаза на секунду померкли.
— Это... давно, — сказал он. — Для сна. Чтобы… отпускало.
— А не отпустило? — спросила я.
Он пожал плечами. И снова отвёл взгляд.
— Я же не жалуюсь.
— Я не врач, — ответила я. — Но это — не сон. Это медленное умирание наяву.
Он криво усмехнулся.
— Ты всегда так говорила. Сразу в лоб.
— А ты всегда делал вид, что не больно, — сказала я.
Мы смотрели друг на друга. Взрослые. Уставшие. Родные и чужие.
Я убрала бутылку. Не потому что простила. Потому что поняла: в этом доме слишком много молчаливой боли. Не хватало ещё, чтобы она хранилась в стекле.
— Завтра купим мяту, — сказала я. — Заварим чай, как в детстве. Без спирта. Без сожалений.
Он промолчал. Но в уголках его рта дрогнуло что-то похожее на улыбку.
Глава 7. Воспоминание в ванной
Я открыла дверь в ванную и на секунду остановилась, как перед входом в церковь — не потому что святыня, а потому что что-то внутри сжимается и замирает.Свет тусклый. Лампа под потолком моргала, как старуха, дремлющая в кресле. Стены — в бледно-голубой плитке, облупленной по краям. Зеркало мутное, покрытое точками, как от старости. И всё же — это было то самое место.
Место, где когда-то я была маленькой. Где на краю эмалированной ванны стоял пластмассовый таз, в который он наливал воду ладонями, проверяя, не слишком ли горячо. Где он, засучив рукава, опускал мои волосы в мыльную пену и, фальшиво, с хрипотцой, пел:
— Тили-тили-тесто, жених и невеста…
Я тогда заливалась смехом. А он — смеялся вместе со мной. Это было наше с ним время. Небольшой мир, где мама не кричала, не хлопала дверьми, где никто не уходил, не возвращался, не молчал сутками. Там были только вода, мыло, пар и голос отца — звучный, живой, тёплый.
Я смотрела на старую шторку с выцветшими уточками, на банку с солью для ванн, покрытую пылью, и внутри что-то хрустнуло. Как лёд, по которому слишком долго не ступали.
Я села на край ванны. Не для того, чтобы умыться — для того, чтобы вспомнить. И воспоминание пришло — резкое, чёткое, как кадр из старой плёнки.
…Я была совсем маленькая. Он держал меня на руках, завернув в большое полотенце, и шептал:
— Ты у меня тёплая, как пирожок. Только не ешься.
— А я вкусная? — спрашивала я, пряча нос в его плечо.
— Самая, — говорил он, целуя макушку.
Я хотела тогда быть нужной. Единственной. Его девочкой. И верила, что так будет всегда.
Но потом мама ушла. Не сразу — сначала просто перестала петь, потом стала говорить тише, потом — уезжать надолго. А потом и вовсе пропала из дома, оставив только запах духов и письмо, в котором не было ни «прости», ни «прощай».
После этого он стал другим. Сухим. Ровным. Без песен.
— Почему ты перестал петь? — прошептала я вслух, хотя знала, что он не услышит.
Я встала, подошла к зеркалу. В нём — моё лицо. Взрослое. Сухое. Усталое. И в нём — его черты. Лоб. Скулы. Немного глаза. Отражение напоминало: он — часть меня. Хотела я этого или нет.
Я открыла кран. Вода потекла с хрипом, ржавчиной, как будто сквозь неё тоже прошло слишком много лет. Я набрала немного в ладони, умылась. Холодная. Отрезвляющая.
И вдруг — из кухни, сквозь приоткрытую дверь, донеслось хриплое, еле слышное:
— Тили-тили-тесто…
Я замерла. Не дышала.
— Жених и невеста, — допел он. Голос дрожал. И я не знала — специально он, вспоминая, или случайно. Но это было. Живое. Настоящее.
Я вышла из ванной, тихо.
Он сидел за столом, наливал себе чай. Как ни в чём не бывало. Но в глазах — тепло. И, кажется, слеза. Или просто усталость света.
Я не спросила: помнит ли он. Не сказала, что слышала. Не нужно было слов. Они бы всё испортили.
Просто села рядом.
Мы молчали. Но всё уже было сказано.
Продолжение: https://ok.ru/marinazhukova1982/topic/158183079409904