В одном, лишь в одном отношении я считал себя счастливцем и баловнем судьбы. В какой бы город или городишко меня ни забрасывал случай – везде меня ждали либо новое зрелище, либо занимательная встреча, которая связывала накрепко мою память с местом. Поэтому с некоторой обидой я уже думаю о том, что город Ош останется навсегда в моих воспоминаниях пустым, плоским и скучным промежутком.
Но все-таки и на этот раз привычная удача не обманула меня. Правда, под самый конец, под занавес.
Однажды утром на площади Гусиной Лапки появились большие красные афиши. В них извещалось, что такого-то числа (дней через десять) будет поставлена на улице Гоша, под открытым небом, комическая опера «Фаворитка», сочинения Доницетти. Участвуют такие-то артисты и артистки: из «Гэтэ Лирик» в Париже, из тулузского «Капитолия» и благородный бас (basse noble) из Марселя г. Казабон, хормейстер и дирижер такой-то. Билеты по пятнадцати, десяти и пяти франков, променуар три франка. Начало в восемь часов тридцать минут вечера.
Я всегда любил представления на свежем воздухе. Одно из них – «Кармен», – виденное и слышанное мною тридцать лет назад в г. Фрежюс, в развалинах древней римской арены, с участием великой Сесиль Кеттен, до сих пор еще живет в моей душе во всей его незабвенной прелести, торжественной простоте и необычайной силе.
Ждать спектакль пришлось много дней. Я несколько раз заходил на улицу Гоша. Она коротенькая, но широкая. Тротуары отделены от мостовой двумя рядами старых, мощных, развесистых платанов. В конце этой аллеи – высокий квадратный помост. Он прочен, выкрашен голубоватой масляной краской и, очевидно, выстроен для постоянного пользования.
Даже утром, в день спектакля, я не заметил около него никаких приготовлений, кроме наружной будочки-кассы с надписью «Pelouse 2 fr»[20] (очевидно, ее взяли напрокат со скачек) на двух принесенных бревнах, на которых сидели два блузника и флегматично курили. Такое равнодушие к близкому представлению меня чуть-чуть смутило, тем более что старожилы – а они всегда скептики – уверяли меня: «Не беспокойтесь, даже если не будет дождя, то все равно спектакль может не состояться по сотне внутренних причин. Такие примеры бывали. И даже за пять минут до начала».
Тем не менее к определенному сроку (уже смеркалось) я купил в деревянной будочке билет и проскользнул в щелочку забора, только что поставленного поперек улицы. Другой забор огораживал зрительный зал с другого конца.
Было пустовато. Во всем мире провинциальная публика неаккуратна: являться первым в театр, концерт или на бал – неприлично.
Занавеса не было вовсе. Вдоль всех трех стен сцены стояли пальмы в кадках и какие-то большие цветущие растения. Позади них – полураскрытые электрические лампионы, еще сзади, как фон, повисли разноцветные флаги: английские, американские, испанские, итальянские, и на первом месте – французские вокруг букв R. F. Над зрительным залом на высоком столбе сиял матово-белый электрический фонарь.
Публика собиралась вяло. Вышел на сцену какой-то серенький человек и утвердил в правом углу среди крестов деревянный голубой крест. Я сразу догадался: первый акт происходит на кладбище или около церкви. Потом оказалось – в монастырском саду.
Застучали за кулисами палкой. Пришел оркестр. Пять человек, не считая пианистки, и дирижер – лысый, с длинной седой бородой, ветхозаветный старик – взмахнул палочкой, и началась увертюра, а затем гуськом прошел хор монахов.
Ну, что сказать о содержании пьесы? Монах Фернанд влюбился в фаворитку короля Альфонса. Она – в него. Монах покинул монастырь. Королю подали перехваченное письмо. Вот и все. Трагической развязки я так и не узнал из-за множества купюр.
Конечно, я видал спектакли и похуже. Как и всюду, хористы (четыре человека) знали только один классический жест – жест остолбенелого изумления: тело откинуто назад, правая рука вытянута – вперед и в бок соседу – с растопыренными пальцами, глаза вытаращены. Хористки (3) стояли безучастно, с руками, сплетенными ниже живота. У благородного баса в голосе остались всего две дребезжащие ноты. У короля-баритона часто выскакивали петухи. Тенор козлил и становился на цыпочки. Примадонна на высоких нотах делала рот вроде удлиненного О, внизу немного свороченного набок. Но все это так уже положено с первоначальных дней оперы…
И все-таки… все-таки музыка Доницетти, старая, условная, наивная музыка, мила, проста и чиста, как свежая родниковая вода, вкус которой мы уже позабыли, объевшись и опившись пряными кушаньями и напитками. Все-таки оркестр и хор делали свое дело старательно и очень музыкально. Все-таки артисты увлекались и увлекали публику. И дай Бог всякому артисту, особенно начинающему, такую простосердечную, горячую и снисходительную публику. Каждую арию она встречала чудесными, искренними аплодисментами, а на ошибки только смеялась добродушно, по-семейному.
А в самом конце четвертого акта меня ожидала минута редкой красоты и радости.
Фаворитка на сцене одна в белом платье.
Жалуется она на свою печальную судьбу: страшен гнев короля, страшно за любимого и еще страшнее и горше расстаться с любовью. Нежным пианиссимо, тихими вздохами ей аккомпанирует оркестрик, и бережно, сочувственно вторит ей в терциях задумчивая, покорная валторна… Я поднял голову кверху. Рядом с электрическим сияющим шаром стоит такой же величины, как и он, полная луна. Цикады во всем Оше и окрестностях заливаются своим неумолкаемым, сухим, серебряным звоном, ароматом свежего сена наполнен воздух.
Две большие ночные бабочки взлетели на фонарь и бьются об него, бросая огромные порхающие тени на головы зрителей. И вдруг начали свой сиплый, густой, музыкальный бой трехсотлетние кафедральные часы И вот оркестр, и цикады, и бегающие трепетные тени, и древний звук часов, и запах сена, и две луны в небе – все это слилось в такую нежную, прелестную гармонию, что сердце сжалось в сладком-сладком, не выразимом словами восторге.
Ах! Стоит жить из-за таких вот двух-трех секундочек, изредка и случайно выпадающих на нашу долю.
Обиходное пение*
В последние недели, начиная с того дня, когда пришло первое известие о кончине государыни Марии Федоровны, весь русский Париж явил великое и до глубины трогательное зрелище общей скорби и общего патриотизма, в котором объединилась вся эмиграция. Заупокойные литургии и панихиды служились почти без перерыва. Но, несомненно, самый тяжелый молитвенный труд достался на долю духовенства соборного храма на улице Дарю. Священнослужители совсем изнемогали, и не так от продолжительного стояния на ногах, как от духоты, тесноты и того высокого религиозного напряжения, которое в редких, необычайных случаях передается от пастыря к пастве и обратно, находя разрешение в слезах.
Но больше всего я дивился на регента Афонского и на его прекрасный церковный хор.
Ведь одни лишь слова «чина погребения мирских человек», если их просто читать по требнику, волнуют душу своей величавой покорной печалью. Когда же их поет стройный хор в церкви, в кадильном голубоватом ладанном курении, при трепете восковых тонких свечек, когда древний распев торжественно и скорбно оплакивает бренность человека и тщету всех земных утех – тогда не только слабо верующий православный христианин, но даже иноверец, даже иудей и мусульманин невольно почувствуют и поймут печальную участь, заповеданную всему человечеству.
Земля есть, и в землю отыдеши.
Нет, не говорите мне о профессиональной привычке. Шаляпин поет такую-то роль в сотый раз, но перед выходом у него руки холодны, влажны и точно бессильны. В сотый раз на сцене он почувствует подъем и прилив вдохновения, но какой-то особенный, сокровенный слух всегда подскажет ему при первом выходе: с ним или не с ним публика. Тут какая-то непостижимая взаимная эманация.
Я скажу и про писателей. Как бы ни был опытен и уверен в себе популярный писатель – последнее произведение непременно кажется ему слабым, бледнее всего, что он до сих пор написал. Отзывам критиков он давно уже не верит. «Все равно, – думает он, – на-до воткнуть перо в дерево стола и вообще перестать писать». Но случайное доброе слово полузнакомого человека, чье-то милое письмо без подписи способны вмиг излечить его от слабодушия. «А может быть, еще попишем?..» Конечно, я говорю не о графоманах…
С утра до вечера пела панихиды капелла Афонского. Это был воистину молитвенный подвиг. Меццо-сопрано, например, перетрудила голосовые связки… Я был на панихидах трижды, в разные дни. И каждый раз меня поражало и умиляло панихидное пение соборного хора. Тут неуместно сказать слово «вдохновение». Вдохновение неразрывно связано с некоторой взвихренностью, декламацией, индивидуализмом, случайным творчеством. Церковное обиходное пение строго и сурово: тысячелетние мотивы, верность и точность как текста, так и голоса, спокойное проникновение в каждую мысль… Недаром же прошли в русском богослужении и канули в забвение оперно-фиоритурные творения Сарти и Вейделя вместе с сольными номерами (остался лишь монастырский канонарх), а обиход будет жить еще тысячи лет.
Я не хотел быть голословным. Я проверял, разговаривая со знакомыми, мое впечатление – и все подтверждали его правдивость: за все эти страдные дни ни разу никто не мог отметить ни усталости, ни торопливости, ни небрежности в пении-молитве, воспеваемой послушными, слаженными, красивыми голосами.
Сам я большой любитель церковного песнопения и в свое время восемь лет, будучи кадетом, простоял на правом клиросе. Однако не могу не сказать, что в Соборе св. Александра Невского трудно слушать пение капеллы. Он выстроен с какой-то ошибкой в акустике. В нем слышится что-то вроде очень близкого эха, вливающегося с малым опозданием в мелодию, и потому слушать ее в точности можно только в двух местах: внутри – близ самого хора, а снаружи – из тех отдушин, которые расположены около спуска в нижнюю церковь. Сама нижняя церковь хоть и мала, но звучит хорошо.
Настоящей церковной, идеальной капеллы мы здесь, в Париже, не слыхали, да боюсь, что никогда не услышим. Полный церковный хор должен состоять самое меньшее из восьми голосов, и притом исключительно мужских: первый дискант, второй дискант, альт, первый тенор, второй тенор, баритон, бас и октава. Далее он может доходить до сорока, даже хоть до восьмидесяти человек. Вспомним знаменитые капеллы: Сахарова и Юхова в Москве, Калишевского в Киеве, Придворную капеллу в Петербурге и почти все Митрополичьи хоры.
Здесь, в Париже, мы не слыхали истинного восьмиголосого церковного пения, со включением нежных, прекрасно-тембрных мальчишеских голосов. Пели в церквах четверо Кедровых. Но этот замечательный, единственный в мире квартет – все-таки мужской четвероголосый хор. Не говорю о каком-то попе-расстриге, который затеял женско-мужской церковно-светский хор «Садко». «Садко» провалился и увял. Интереснее был давнишний хор Кибальчича. В нем было два достоинства. Опыт, знание и любовь к делу самого регента и солидные качества мужских голосов, особенно басов. Женский состав был собран с бору по сосенке. Женщины-певицы были не в меру индивидуальны, чувствительны, торопливы, скоро уставали или, наоборот, лезли из кожи вон, чтобы переиграть соперницу.
Всем, даже наилучшим хорам, поющим без аккомпанемента, неизбежно свойственно детонировать. Но – увы! – в двуполом хоре мужчины и женщины детонируют инако. В конце концерта у Кибальчича получалась какофония, которую тяжело и жалко бывало слышать.
Хор Афонского довелось мне слушать в частном доме. У него тоже – мужчины и женщины. Но оттого ли, что хор его невелик, оттого ли, что в нем подобрались певцы и певицы с исключительным, абсолютным слухом, оттого ли, что все голоса как-то спелись, сроднились, взаимно уравновесились, или, наконец, потому, что общая дисциплина хора повелась от гипнотического влияния и энергии регента, – хор Афонского звучит в пении точно орган.
Я потому так подробно говорю о малой капелле Афонского, что мною руководит эгоистическая мысль. Душа моя жаждет услышать этот сверенный, точный и любящий свое скромное искусство хор в большом и прекрасно звучащем зале. Я хотел, чтобы его слушали не только я и русские друзья мои, но так-же англичане, американцы, немцы, голландцы и французы. Один из самых любимейших. моих писателей И. Сургучев однажды сказал, что нашего восьмиголосого пения иностранцы не выдерживают: понимают, что это более чем прекрасно, но тайну красоты постигнуть никогда не смогут. Но и пусть! В России таких магических очарований было и будет – множество!
Я даже (сам для себя) предвижу программу будущего концерта: 1) Из чина погребения мирских человек; 2) Великопостное пение; 3) «Благослови душе моя» иеромонаха Феофана; 4) Из последования св. Пасхи. Правда, я одно бы рекомендовал г. Афонскому: поменьше странности в манере дирижирования. Это, конечно, дело темперамента, но он иногда как бы забывает, что хор его послушен каждому его взгляду, каждому намеку бровей.
Веселые дни*
Сезон в Ницце продолжается с половины октября до половины марта. За это время все гостиницы битком набиты и цены за помещение возрастают до безумных размеров. Каждый ваш шаг, каждый глоток, чуть ли не каждый вздох оплачивается неслыханными расходами. Английская, американская и иная валюты неудержимым водопадом льются в беспредельные карманы предприимчивых французов и жадных ниццаров. Тамошняя пословица говорит: «В Ниццу ездят веселиться, в Канн – отдыхать, а в Ментону – умирать». И правда, в течение всего сезона жизнь в Ницце представляет из себя сплошное праздничное кружилище: балы, пикники, скачки, велосипедные гонки, карнавалы, множество кафешантанов, голубиное стрельбище, музыка и игра, игра, игра.
Если вы не хотите ехать в Монте-Карло – для вас гостеприимно открыты двери двух роскошных вертепов – Casino Municipal и Casino de la Caite promenade[21].
Но вот наступает конец сезона, и праздная, знатная, нарядная толпа иностранных гостей редеет с каждым днем: одни уехали в свои родовые имения, другие – в прохладную Швейцарию, третьи – в Трувилль или на один из модных английских купальных курортов. Милые беззаботные птички Божии.
Один за другим закрываются шикарные отели, и чем отель аристократичнее и дороже, тем он раньше опускает на свои окна плотные зеленые филенки, обволакивает полотном золотые вывески и запирает все свои входные двери на ключ.
Ницца облегченно вздыхает после тяжких и сладких трудов, считает награбленные деньги и теперь решает сама повеселиться. Да и в самом деле, она так долго глядела на чужое веселье и так подобострастно обслуживала чужие прихоти, капризы, нужды и фантазии, что ей, право, не грех позабавиться. Господа уехали – в людской веселье. Да и все равно туземцы теперь, в продолжение пяти-шести месяцев, осуждены на полное бездействие.
И Ницца пляшет.
Нет дня, чтобы вы не увидали протянутую через улицу, от дома к дому, широкую коленкоровую полосу, на которой красными буквами напечатано: «20, 21 и 22 июня (примерно) большой бал комиссионеров (извозчиков маляров, парикмахеров, рыбаков, прислуги и т. д.) на площади Массена (Гарибальди, Нотр-Дам и проч.). Вход 1 франк». Каждый такой бал, не считая небольших перерывов для сна и еды, длится двое-трое суток. И все они на один образец. Выбирается среди площади обширное круглое место и огораживается столбами, которые снаружи плотно обтягиваются полотном. Сверху на столбы натягивается конусообразная полотняная крыша – словом, получается то, что на языке бродячих цирков называется «шапито», и бальная зала готова.
Остается только навесить крест-накрест на столбах французские флаги, протянуть гирлянды из листьев поставить эстраду для музыкантов, отделить закоулочек под пивной буфет, и больше ничего не требуется.
С утра до вечера беспрерывной вереницей идут и идут под душный полотняный навес мужчины и женщины, старики и дети. Бал длится почти беспрерывно. И чем позднее, тем гуще и непринужденнее веселящаяся толпа. Танцуют всегда один и тот же танец – ниццкую польку. Пусть музыка играет все, что хочет: вальс, фокстрот, танго, чарльстон – ниццары под всякий размер и под всякий мотив пляшут только свой единственный, излюбленный и, я думаю, очень древний танец.
Танцуют обыкновенно пар сто-двести, заполняя весь огромный круг от центра до окружности. Тесным, плотным, живым диском медленно движутся эти пары в одну сторону – противоположную часовой стрелке. Душно, жарко, и нечем дышать Полотняное шапито не пропускает воздуха: единственный вход, он же и выход, не дает никакой тяги. Мелкая песчаная пыль клубами летит из-под ног и, смешиваясь с испарениями потных человеческих тел, образует над танцорами удушливый мутный покров, сквозь который едва мерцают прикрепленные к столбам лампы и от которого першит в горле и слезятся глаза.
Но самый танец, надо сказать очень красив. Он, давно привезенный с Запада во Францию, вошел в моду в Париже под именем «танго». Он прост и несложен, как все экзотические древние танцы, но требует особой, своеобразной, инстинктивной грации, без которой танцующий будет позорно смешон. Состоит он вот в чем. Кавалер и дама прижимаются друг к другу вплотную, лицо к лицу, грудь к груди, ноги к ногам; правая рука кавалера обхватывает даму немного ниже талии; правая рука дамы обвивает шею партнера и лежит у него на спине. И в таком положении, тесно слившись, они оба медленными, плавными, эластичными шагами, раскачивая бедрами, подвигаются вперед. Иногда наступает кавалер, отступает дама, потом наоборот. Движения их ног ловко и ритмично согласуются. В этой примитивной пляске очень много грубого, первобытного сладострастия. Сколько раз мне приходилось видеть, как лицо женщины вдруг бледнеет от чувственного волнения, голова совсем склоняется на грудь мужчины и открытые сухие губы в тесноте и давке внезапно с жадностью прижимаются к цветку, продетому в петличку его пиджака. Но в то же время этот танец может быть очаровательным по изяществу. Мои друзья показывали мне двух-трех танцоров и нескольких танцорок, которые считаются лучшими в Ницце. И в самом деле, какая стройность поз, какая хищная и страстная сила в движениях, какое выражение мужской гордости в повороте головы! Нет, этому искусству не выучишься. Надо, чтобы оно жило в крови с незапамятных времен, разжигаемое моментами страстного влечения.
Был я также на рыбачьих балах, которые отличались от вышеописанных только тем, что у музыкантов все инструменты были обернуты серебряным и золотым картоном в форме разных рыб и раковин, а на столбах укреплены весла, рули и спасательные круги.
Но всегда наибольшее оживление царит не в самом шапито, а у входа в него и вокруг его огорожи. Тут располагаются торговцы конфетами, пирожками, лимонадом. Несколько тиров для стрельбы из монтекристо. Будочки, в которых на большом столе расставлены ножики, стаканы, вазочки, флаконы с дешевыми духами и бутылки с отвратительным шампанским. Вы покупаете на несколько су пять или десять деревянных колец, вроде тех, которыми играют в серсо, и бросаете их на стол. Если вам удастся правильно окружить какой-нибудь предмет, он становится вашей собственностью, и публика, к великому вашему смущению, провожает вас аплодисментами. Здесь же помещаются беспроигрышная лотерея со всякой дрянью на выставке, а также и мошеннические лотереи, в которые вы можете выиграть живого петуха или курицу и потом, с идиотским видом, нести под мышкой неистово кричащую птицу, сами не зная, как с ней разделаться. Здесь, под открытым небом, на этом своеобразном игорном базаре, живая толпа всегда весела, жива и добродушна.
Самым интересным все-таки был бал моих друзей-извозчиков. Не помню уж, кто из них, m-eur Филипп или m-eur Альфред, вручил мне однажды почетный билет.
– Для вас и для вашего почтенного семейства, – сказал он с любезной улыбкой. – Все русские эмигрэ – наши друзья, а вы у нас свой человек. Бал будет завтра в «Калифорнии», и самое лучшее, если вы придете к четырем часам дня; мы будем ожидать вас.
«Калифорния» – это подгородное местечко, замечательное тремя вещами: маяком, прекрасной страусовой фермой и большим рестораном, к которому пристроена обширная сквозная терраса с деревянным полом для танцев.
И так как на другой день выдалась приятная, нежаркая погода, то мы большой компанией отправились в «Калифорнию», побыли около маяка, куда нас не пустили, осмотрели ферму, где, между прочим, страусовые перья продаются вдвое дороже, чем их можно купить в Париже, и, наконец, достаточно усталые, расположились на танцевальной террасе ресторана
Я не успел еще выпить стакана белого вина со льдом, как увидел, что мне издали делает какие-то таинственные знаки мой друг, m-eur Филипп. Я встал из-за стола и пошел к нему.
– Monsieur, – сказал он со своей обычной вкрадчивой ласковостью, – председатель, или, вернее, шеф, нашей извозчичьей корпорации слышал о вас и хочет познакомиться. Позвольте мне представить вас ему.
Я согласился. Председатель оказался пожилым, но еще красивым мужчиной – крепким, стройным, как столетний платан.
Он даванул мне так сильно руку, что у меня склеились пальцы, выразил удовольствие видеть меня и предложил мне стакан холодного анжуйского шампанского. После этого он сказал:
– Теперь, по нашему обычаю, я вас должен представить нашему королю, королю извозчиков. Жан! Тащи сюда короля.
Вскоре у стола появился нескладный, длинный белобрысый парень с бритым лицом опереточного простака. Он был одет в длинный, фантастического покроя зеленый балахон, испещренный наклеенными золотыми звездами. Сзади волочился огромный шлейф, который с преувеличенной почтительностью несли двое его товарищей-извозчиков, а на голове красовалась напяленная набекрень золотая корона из папье-маше. Король важно кивнул головой на мой глубокий поклон. «Речь, monsieur, речь, – зашептали вокруг мои друзья, – скажите несколько приветственных слов».
– Ваше величество, – начал я проникновенным голосом, с трудом подбирая французские фразы. – Я прибыл через Париж в Ниццу с крайнего севера, из пределов далекой России, из царства вечных снегов, белых медведей, самоваров, большевиков и казаков. По дороге я посетил много народов, но нигде не встречал подданных более счастливых, чем те, которые находятся под вашим мудрым отеческим покровительством. Alors![22] Пусть государь милостиво разрешит мне наполнить вином эти бокалы и выпить за здоровье доброго короля и за счастье его храброго, веселого народа – славных извозчиков Ниццы.
Король левой рукой благосклонно принял предложенный мною бокал, а другую величественно протянул мне для пожатия.
В самом деле, в этом шуте гороховом была пропасть королевского достоинства.
Вскоре мы уже пили за всех французских извозчиков, и за русских, и даже за извозчиков всего мира, пили за Францию и за Россию, за французских и русских женщин, и за женщин всего земного шара, пили за лошадей всех национальностей, пород и мастей. Я не знаю, чем бы закончили наше красноречие, да и тем более, я чувствовал, что мой кошелек очень быстро пустеет, но, к счастью, ко мне подошел официант и сказал, что приехавшие со мной компаньоны скучают без меня.
Король с обворожительной любезностью отпустил меня, протянув мне на прощание руку; и вдруг неожиданно, потеряв равновесие, покачнулся, взмахнул нелепо руками и очутился на полу в сидячем положении.
– Король и в падении остается королем, – сказал серьезным тоном извозчичий шеф.
Вскоре начались танцы. Оркестра не было. Играло механическое пианино. Кто хотел – заводил его и бросал в щелочку двадцать сантимов. Так как дам оказалось очень мало, то мужчины танцевали с мужчинами, что совсем не режет глаз, потому что очень принято на ниццких балах. Но становилось уже поздно и сыро. Надо было уезжать.
Белые воины Руси
ГОЛОС ОТТУДА
А.КУПРИН
Старинная музыка*
В одном, лишь в одном отношении я считал себя счастливцем и баловнем судьбы. В какой бы город или городишко меня ни забрасывал случай – везде меня ждали либо новое зрелище, либо занимательная встреча, которая связывала накрепко мою память с местом. Поэтому с некоторой обидой я уже думаю о том, что город Ош останется навсегда в моих воспоминаниях пустым, плоским и скучным промежутком.
Но все-таки и на этот раз привычная удача не обманула меня. Правда, под самый конец, под занавес.
Однажды утром на площади Гусиной Лапки появились большие красные афиши. В них извещалось, что такого-то числа (дней через десять) будет поставлена на улице Гоша, под открытым небом, комическая опера «Фаворитка», сочинения Доницетти. Участвуют такие-то артисты и артистки: из «Гэтэ Лирик» в Париже, из тулузского «Капитолия» и благородный бас (basse noble) из Марселя г. Казабон, хормейстер и дирижер такой-то. Билеты по пятнадцати, десяти и пяти франков, променуар три франка. Начало в восемь часов тридцать минут вечера.
Я всегда любил представления на свежем воздухе. Одно из них – «Кармен», – виденное и слышанное мною тридцать лет назад в г. Фрежюс, в развалинах древней римской арены, с участием великой Сесиль Кеттен, до сих пор еще живет в моей душе во всей его незабвенной прелести, торжественной простоте и необычайной силе.
Ждать спектакль пришлось много дней. Я несколько раз заходил на улицу Гоша. Она коротенькая, но широкая. Тротуары отделены от мостовой двумя рядами старых, мощных, развесистых платанов. В конце этой аллеи – высокий квадратный помост. Он прочен, выкрашен голубоватой масляной краской и, очевидно, выстроен для постоянного пользования.
Даже утром, в день спектакля, я не заметил около него никаких приготовлений, кроме наружной будочки-кассы с надписью «Pelouse 2 fr»[20] (очевидно, ее взяли напрокат со скачек) на двух принесенных бревнах, на которых сидели два блузника и флегматично курили. Такое равнодушие к близкому представлению меня чуть-чуть смутило, тем более что старожилы – а они всегда скептики – уверяли меня: «Не беспокойтесь, даже если не будет дождя, то все равно спектакль может не состояться по сотне внутренних причин. Такие примеры бывали. И даже за пять минут до начала».
Тем не менее к определенному сроку (уже смеркалось) я купил в деревянной будочке билет и проскользнул в щелочку забора, только что поставленного поперек улицы. Другой забор огораживал зрительный зал с другого конца.
Было пустовато. Во всем мире провинциальная публика неаккуратна: являться первым в театр, концерт или на бал – неприлично.
Занавеса не было вовсе. Вдоль всех трех стен сцены стояли пальмы в кадках и какие-то большие цветущие растения. Позади них – полураскрытые электрические лампионы, еще сзади, как фон, повисли разноцветные флаги: английские, американские, испанские, итальянские, и на первом месте – французские вокруг букв R. F. Над зрительным залом на высоком столбе сиял матово-белый электрический фонарь.
Публика собиралась вяло. Вышел на сцену какой-то серенький человек и утвердил в правом углу среди крестов деревянный голубой крест. Я сразу догадался: первый акт происходит на кладбище или около церкви. Потом оказалось – в монастырском саду.
Застучали за кулисами палкой. Пришел оркестр. Пять человек, не считая пианистки, и дирижер – лысый, с длинной седой бородой, ветхозаветный старик – взмахнул палочкой, и началась увертюра, а затем гуськом прошел хор монахов.
Ну, что сказать о содержании пьесы? Монах Фернанд влюбился в фаворитку короля Альфонса. Она – в него. Монах покинул монастырь. Королю подали перехваченное письмо. Вот и все. Трагической развязки я так и не узнал из-за множества купюр.
Конечно, я видал спектакли и похуже. Как и всюду, хористы (четыре человека) знали только один классический жест – жест остолбенелого изумления: тело откинуто назад, правая рука вытянута – вперед и в бок соседу – с растопыренными пальцами, глаза вытаращены. Хористки (3) стояли безучастно, с руками, сплетенными ниже живота. У благородного баса в голосе остались всего две дребезжащие ноты. У короля-баритона часто выскакивали петухи. Тенор козлил и становился на цыпочки. Примадонна на высоких нотах делала рот вроде удлиненного О, внизу немного свороченного набок. Но все это так уже положено с первоначальных дней оперы…
И все-таки… все-таки музыка Доницетти, старая, условная, наивная музыка, мила, проста и чиста, как свежая родниковая вода, вкус которой мы уже позабыли, объевшись и опившись пряными кушаньями и напитками. Все-таки оркестр и хор делали свое дело старательно и очень музыкально. Все-таки артисты увлекались и увлекали публику. И дай Бог всякому артисту, особенно начинающему, такую простосердечную, горячую и снисходительную публику. Каждую арию она встречала чудесными, искренними аплодисментами, а на ошибки только смеялась добродушно, по-семейному.
А в самом конце четвертого акта меня ожидала минута редкой красоты и радости.
Фаворитка на сцене одна в белом платье.
Жалуется она на свою печальную судьбу: страшен гнев короля, страшно за любимого и еще страшнее и горше расстаться с любовью. Нежным пианиссимо, тихими вздохами ей аккомпанирует оркестрик, и бережно, сочувственно вторит ей в терциях задумчивая, покорная валторна… Я поднял голову кверху. Рядом с электрическим сияющим шаром стоит такой же величины, как и он, полная луна. Цикады во всем Оше и окрестностях заливаются своим неумолкаемым, сухим, серебряным звоном, ароматом свежего сена наполнен воздух.
Две большие ночные бабочки взлетели на фонарь и бьются об него, бросая огромные порхающие тени на головы зрителей. И вдруг начали свой сиплый, густой, музыкальный бой трехсотлетние кафедральные часы И вот оркестр, и цикады, и бегающие трепетные тени, и древний звук часов, и запах сена, и две луны в небе – все это слилось в такую нежную, прелестную гармонию, что сердце сжалось в сладком-сладком, не выразимом словами восторге.
Ах! Стоит жить из-за таких вот двух-трех секундочек, изредка и случайно выпадающих на нашу долю.
Обиходное пение*
В последние недели, начиная с того дня, когда пришло первое известие о кончине государыни Марии Федоровны, весь русский Париж явил великое и до глубины трогательное зрелище общей скорби и общего патриотизма, в котором объединилась вся эмиграция. Заупокойные литургии и панихиды служились почти без перерыва. Но, несомненно, самый тяжелый молитвенный труд достался на долю духовенства соборного храма на улице Дарю. Священнослужители совсем изнемогали, и не так от продолжительного стояния на ногах, как от духоты, тесноты и того высокого религиозного напряжения, которое в редких, необычайных случаях передается от пастыря к пастве и обратно, находя разрешение в слезах.
Но больше всего я дивился на регента Афонского и на его прекрасный церковный хор.
Ведь одни лишь слова «чина погребения мирских человек», если их просто читать по требнику, волнуют душу своей величавой покорной печалью. Когда же их поет стройный хор в церкви, в кадильном голубоватом ладанном курении, при трепете восковых тонких свечек, когда древний распев торжественно и скорбно оплакивает бренность человека и тщету всех земных утех – тогда не только слабо верующий православный христианин, но даже иноверец, даже иудей и мусульманин невольно почувствуют и поймут печальную участь, заповеданную всему человечеству.
Земля есть, и в землю отыдеши.
Нет, не говорите мне о профессиональной привычке. Шаляпин поет такую-то роль в сотый раз, но перед выходом у него руки холодны, влажны и точно бессильны. В сотый раз на сцене он почувствует подъем и прилив вдохновения, но какой-то особенный, сокровенный слух всегда подскажет ему при первом выходе: с ним или не с ним публика. Тут какая-то непостижимая взаимная эманация.
Я скажу и про писателей. Как бы ни был опытен и уверен в себе популярный писатель – последнее произведение непременно кажется ему слабым, бледнее всего, что он до сих пор написал. Отзывам критиков он давно уже не верит. «Все равно, – думает он, – на-до воткнуть перо в дерево стола и вообще перестать писать». Но случайное доброе слово полузнакомого человека, чье-то милое письмо без подписи способны вмиг излечить его от слабодушия. «А может быть, еще попишем?..» Конечно, я говорю не о графоманах…
С утра до вечера пела панихиды капелла Афонского. Это был воистину молитвенный подвиг. Меццо-сопрано, например, перетрудила голосовые связки… Я был на панихидах трижды, в разные дни. И каждый раз меня поражало и умиляло панихидное пение соборного хора. Тут неуместно сказать слово «вдохновение». Вдохновение неразрывно связано с некоторой взвихренностью, декламацией, индивидуализмом, случайным творчеством. Церковное обиходное пение строго и сурово: тысячелетние мотивы, верность и точность как текста, так и голоса, спокойное проникновение в каждую мысль… Недаром же прошли в русском богослужении и канули в забвение оперно-фиоритурные творения Сарти и Вейделя вместе с сольными номерами (остался лишь монастырский канонарх), а обиход будет жить еще тысячи лет.
Я не хотел быть голословным. Я проверял, разговаривая со знакомыми, мое впечатление – и все подтверждали его правдивость: за все эти страдные дни ни разу никто не мог отметить ни усталости, ни торопливости, ни небрежности в пении-молитве, воспеваемой послушными, слаженными, красивыми голосами.
Сам я большой любитель церковного песнопения и в свое время восемь лет, будучи кадетом, простоял на правом клиросе. Однако не могу не сказать, что в Соборе св. Александра Невского трудно слушать пение капеллы. Он выстроен с какой-то ошибкой в акустике. В нем слышится что-то вроде очень близкого эха, вливающегося с малым опозданием в мелодию, и потому слушать ее в точности можно только в двух местах: внутри – близ самого хора, а снаружи – из тех отдушин, которые расположены около спуска в нижнюю церковь. Сама нижняя церковь хоть и мала, но звучит хорошо.
Настоящей церковной, идеальной капеллы мы здесь, в Париже, не слыхали, да боюсь, что никогда не услышим. Полный церковный хор должен состоять самое меньшее из восьми голосов, и притом исключительно мужских: первый дискант, второй дискант, альт, первый тенор, второй тенор, баритон, бас и октава. Далее он может доходить до сорока, даже хоть до восьмидесяти человек. Вспомним знаменитые капеллы: Сахарова и Юхова в Москве, Калишевского в Киеве, Придворную капеллу в Петербурге и почти все Митрополичьи хоры.
Здесь, в Париже, мы не слыхали истинного восьмиголосого церковного пения, со включением нежных, прекрасно-тембрных мальчишеских голосов. Пели в церквах четверо Кедровых. Но этот замечательный, единственный в мире квартет – все-таки мужской четвероголосый хор. Не говорю о каком-то попе-расстриге, который затеял женско-мужской церковно-светский хор «Садко». «Садко» провалился и увял. Интереснее был давнишний хор Кибальчича. В нем было два достоинства. Опыт, знание и любовь к делу самого регента и солидные качества мужских голосов, особенно басов. Женский состав был собран с бору по сосенке. Женщины-певицы были не в меру индивидуальны, чувствительны, торопливы, скоро уставали или, наоборот, лезли из кожи вон, чтобы переиграть соперницу.
Всем, даже наилучшим хорам, поющим без аккомпанемента, неизбежно свойственно детонировать. Но – увы! – в двуполом хоре мужчины и женщины детонируют инако. В конце концерта у Кибальчича получалась какофония, которую тяжело и жалко бывало слышать.
Хор Афонского довелось мне слушать в частном доме. У него тоже – мужчины и женщины. Но оттого ли, что хор его невелик, оттого ли, что в нем подобрались певцы и певицы с исключительным, абсолютным слухом, оттого ли, что все голоса как-то спелись, сроднились, взаимно уравновесились, или, наконец, потому, что общая дисциплина хора повелась от гипнотического влияния и энергии регента, – хор Афонского звучит в пении точно орган.
Я потому так подробно говорю о малой капелле Афонского, что мною руководит эгоистическая мысль. Душа моя жаждет услышать этот сверенный, точный и любящий свое скромное искусство хор в большом и прекрасно звучащем зале. Я хотел, чтобы его слушали не только я и русские друзья мои, но так-же англичане, американцы, немцы, голландцы и французы. Один из самых любимейших. моих писателей И. Сургучев однажды сказал, что нашего восьмиголосого пения иностранцы не выдерживают: понимают, что это более чем прекрасно, но тайну красоты постигнуть никогда не смогут. Но и пусть! В России таких магических очарований было и будет – множество!
Я даже (сам для себя) предвижу программу будущего концерта: 1) Из чина погребения мирских человек; 2) Великопостное пение; 3) «Благослови душе моя» иеромонаха Феофана; 4) Из последования св. Пасхи. Правда, я одно бы рекомендовал г. Афонскому: поменьше странности в манере дирижирования. Это, конечно, дело темперамента, но он иногда как бы забывает, что хор его послушен каждому его взгляду, каждому намеку бровей.
Веселые дни*
Сезон в Ницце продолжается с половины октября до половины марта. За это время все гостиницы битком набиты и цены за помещение возрастают до безумных размеров. Каждый ваш шаг, каждый глоток, чуть ли не каждый вздох оплачивается неслыханными расходами. Английская, американская и иная валюты неудержимым водопадом льются в беспредельные карманы предприимчивых французов и жадных ниццаров. Тамошняя пословица говорит: «В Ниццу ездят веселиться, в Канн – отдыхать, а в Ментону – умирать». И правда, в течение всего сезона жизнь в Ницце представляет из себя сплошное праздничное кружилище: балы, пикники, скачки, велосипедные гонки, карнавалы, множество кафешантанов, голубиное стрельбище, музыка и игра, игра, игра.
Если вы не хотите ехать в Монте-Карло – для вас гостеприимно открыты двери двух роскошных вертепов – Casino Municipal и Casino de la Caite promenade[21].
Но вот наступает конец сезона, и праздная, знатная, нарядная толпа иностранных гостей редеет с каждым днем: одни уехали в свои родовые имения, другие – в прохладную Швейцарию, третьи – в Трувилль или на один из модных английских купальных курортов. Милые беззаботные птички Божии.
Один за другим закрываются шикарные отели, и чем отель аристократичнее и дороже, тем он раньше опускает на свои окна плотные зеленые филенки, обволакивает полотном золотые вывески и запирает все свои входные двери на ключ.
Ницца облегченно вздыхает после тяжких и сладких трудов, считает награбленные деньги и теперь решает сама повеселиться. Да и в самом деле, она так долго глядела на чужое веселье и так подобострастно обслуживала чужие прихоти, капризы, нужды и фантазии, что ей, право, не грех позабавиться. Господа уехали – в людской веселье. Да и все равно туземцы теперь, в продолжение пяти-шести месяцев, осуждены на полное бездействие.
И Ницца пляшет.
Нет дня, чтобы вы не увидали протянутую через улицу, от дома к дому, широкую коленкоровую полосу, на которой красными буквами напечатано: «20, 21 и 22 июня (примерно) большой бал комиссионеров (извозчиков маляров, парикмахеров, рыбаков, прислуги и т. д.) на площади Массена (Гарибальди, Нотр-Дам и проч.). Вход 1 франк». Каждый такой бал, не считая небольших перерывов для сна и еды, длится двое-трое суток. И все они на один образец. Выбирается среди площади обширное круглое место и огораживается столбами, которые снаружи плотно обтягиваются полотном. Сверху на столбы натягивается конусообразная полотняная крыша – словом, получается то, что на языке бродячих цирков называется «шапито», и бальная зала готова.
Остается только навесить крест-накрест на столбах французские флаги, протянуть гирлянды из листьев поставить эстраду для музыкантов, отделить закоулочек под пивной буфет, и больше ничего не требуется.
С утра до вечера беспрерывной вереницей идут и идут под душный полотняный навес мужчины и женщины, старики и дети. Бал длится почти беспрерывно. И чем позднее, тем гуще и непринужденнее веселящаяся толпа. Танцуют всегда один и тот же танец – ниццкую польку. Пусть музыка играет все, что хочет: вальс, фокстрот, танго, чарльстон – ниццары под всякий размер и под всякий мотив пляшут только свой единственный, излюбленный и, я думаю, очень древний танец.
Танцуют обыкновенно пар сто-двести, заполняя весь огромный круг от центра до окружности. Тесным, плотным, живым диском медленно движутся эти пары в одну сторону – противоположную часовой стрелке. Душно, жарко, и нечем дышать Полотняное шапито не пропускает воздуха: единственный вход, он же и выход, не дает никакой тяги. Мелкая песчаная пыль клубами летит из-под ног и, смешиваясь с испарениями потных человеческих тел, образует над танцорами удушливый мутный покров, сквозь который едва мерцают прикрепленные к столбам лампы и от которого першит в горле и слезятся глаза.
Но самый танец, надо сказать очень красив. Он, давно привезенный с Запада во Францию, вошел в моду в Париже под именем «танго». Он прост и несложен, как все экзотические древние танцы, но требует особой, своеобразной, инстинктивной грации, без которой танцующий будет позорно смешон. Состоит он вот в чем. Кавалер и дама прижимаются друг к другу вплотную, лицо к лицу, грудь к груди, ноги к ногам; правая рука кавалера обхватывает даму немного ниже талии; правая рука дамы обвивает шею партнера и лежит у него на спине. И в таком положении, тесно слившись, они оба медленными, плавными, эластичными шагами, раскачивая бедрами, подвигаются вперед. Иногда наступает кавалер, отступает дама, потом наоборот. Движения их ног ловко и ритмично согласуются. В этой примитивной пляске очень много грубого, первобытного сладострастия. Сколько раз мне приходилось видеть, как лицо женщины вдруг бледнеет от чувственного волнения, голова совсем склоняется на грудь мужчины и открытые сухие губы в тесноте и давке внезапно с жадностью прижимаются к цветку, продетому в петличку его пиджака. Но в то же время этот танец может быть очаровательным по изяществу. Мои друзья показывали мне двух-трех танцоров и нескольких танцорок, которые считаются лучшими в Ницце. И в самом деле, какая стройность поз, какая хищная и страстная сила в движениях, какое выражение мужской гордости в повороте головы! Нет, этому искусству не выучишься. Надо, чтобы оно жило в крови с незапамятных времен, разжигаемое моментами страстного влечения.
Был я также на рыбачьих балах, которые отличались от вышеописанных только тем, что у музыкантов все инструменты были обернуты серебряным и золотым картоном в форме разных рыб и раковин, а на столбах укреплены весла, рули и спасательные круги.
Но всегда наибольшее оживление царит не в самом шапито, а у входа в него и вокруг его огорожи. Тут располагаются торговцы конфетами, пирожками, лимонадом. Несколько тиров для стрельбы из монтекристо. Будочки, в которых на большом столе расставлены ножики, стаканы, вазочки, флаконы с дешевыми духами и бутылки с отвратительным шампанским. Вы покупаете на несколько су пять или десять деревянных колец, вроде тех, которыми играют в серсо, и бросаете их на стол. Если вам удастся правильно окружить какой-нибудь предмет, он становится вашей собственностью, и публика, к великому вашему смущению, провожает вас аплодисментами. Здесь же помещаются беспроигрышная лотерея со всякой дрянью на выставке, а также и мошеннические лотереи, в которые вы можете выиграть живого петуха или курицу и потом, с идиотским видом, нести под мышкой неистово кричащую птицу, сами не зная, как с ней разделаться. Здесь, под открытым небом, на этом своеобразном игорном базаре, живая толпа всегда весела, жива и добродушна.
Самым интересным все-таки был бал моих друзей-извозчиков. Не помню уж, кто из них, m-eur Филипп или m-eur Альфред, вручил мне однажды почетный билет.
– Для вас и для вашего почтенного семейства, – сказал он с любезной улыбкой. – Все русские эмигрэ – наши друзья, а вы у нас свой человек. Бал будет завтра в «Калифорнии», и самое лучшее, если вы придете к четырем часам дня; мы будем ожидать вас.
«Калифорния» – это подгородное местечко, замечательное тремя вещами: маяком, прекрасной страусовой фермой и большим рестораном, к которому пристроена обширная сквозная терраса с деревянным полом для танцев.
И так как на другой день выдалась приятная, нежаркая погода, то мы большой компанией отправились в «Калифорнию», побыли около маяка, куда нас не пустили, осмотрели ферму, где, между прочим, страусовые перья продаются вдвое дороже, чем их можно купить в Париже, и, наконец, достаточно усталые, расположились на танцевальной террасе ресторана
Я не успел еще выпить стакана белого вина со льдом, как увидел, что мне издали делает какие-то таинственные знаки мой друг, m-eur Филипп. Я встал из-за стола и пошел к нему.
– Monsieur, – сказал он со своей обычной вкрадчивой ласковостью, – председатель, или, вернее, шеф, нашей извозчичьей корпорации слышал о вас и хочет познакомиться. Позвольте мне представить вас ему.
Я согласился. Председатель оказался пожилым, но еще красивым мужчиной – крепким, стройным, как столетний платан.
Он даванул мне так сильно руку, что у меня склеились пальцы, выразил удовольствие видеть меня и предложил мне стакан холодного анжуйского шампанского. После этого он сказал:
– Теперь, по нашему обычаю, я вас должен представить нашему королю, королю извозчиков. Жан! Тащи сюда короля.
Вскоре у стола появился нескладный, длинный белобрысый парень с бритым лицом опереточного простака. Он был одет в длинный, фантастического покроя зеленый балахон, испещренный наклеенными золотыми звездами. Сзади волочился огромный шлейф, который с преувеличенной почтительностью несли двое его товарищей-извозчиков, а на голове красовалась напяленная набекрень золотая корона из папье-маше. Король важно кивнул головой на мой глубокий поклон. «Речь, monsieur, речь, – зашептали вокруг мои друзья, – скажите несколько приветственных слов».
– Ваше величество, – начал я проникновенным голосом, с трудом подбирая французские фразы. – Я прибыл через Париж в Ниццу с крайнего севера, из пределов далекой России, из царства вечных снегов, белых медведей, самоваров, большевиков и казаков. По дороге я посетил много народов, но нигде не встречал подданных более счастливых, чем те, которые находятся под вашим мудрым отеческим покровительством. Alors![22] Пусть государь милостиво разрешит мне наполнить вином эти бокалы и выпить за здоровье доброго короля и за счастье его храброго, веселого народа – славных извозчиков Ниццы.
Король левой рукой благосклонно принял предложенный мною бокал, а другую величественно протянул мне для пожатия.
В самом деле, в этом шуте гороховом была пропасть королевского достоинства.
Вскоре мы уже пили за всех французских извозчиков, и за русских, и даже за извозчиков всего мира, пили за Францию и за Россию, за французских и русских женщин, и за женщин всего земного шара, пили за лошадей всех национальностей, пород и мастей. Я не знаю, чем бы закончили наше красноречие, да и тем более, я чувствовал, что мой кошелек очень быстро пустеет, но, к счастью, ко мне подошел официант и сказал, что приехавшие со мной компаньоны скучают без меня.
Король с обворожительной любезностью отпустил меня, протянув мне на прощание руку; и вдруг неожиданно, потеряв равновесие, покачнулся, взмахнул нелепо руками и очутился на полу в сидячем положении.
– Король и в падении остается королем, – сказал серьезным тоном извозчичий шеф.
Вскоре начались танцы. Оркестра не было. Играло механическое пианино. Кто хотел – заводил его и бросал в щелочку двадцать сантимов. Так как дам оказалось очень мало, то мужчины танцевали с мужчинами, что совсем не режет глаз, потому что очень принято на ниццких балах. Но становилось уже поздно и сыро. Надо было уезжать.