Век 19й, железный... А в нём - бриллианты живописи, жемчуг музыки, золото слов... 1846 год Проза Яков Бутков
Хорошее место
Ограниченная поверхность нашей планеты усеяна светлыми точками, к которым стремятся мечты, самолюбие, зависть и все страсти и страстишки человеческие. Те точки суть хорошие места, те места самобытны, не зависимы ни от физических, ни от политических потрясений мира; они имеют свои степени и подразделения: есть такие места, которые сообщают своим обладателям силу и величие богов олимпийских и возвышаются над другими, тоже хорошими местами, как заоблачные вершины Гималаи над Валдайскими горами; есть и такие, которые доставляют счастливцам, занимающим их, все средства не только к ежедневному обеду, но даже к курению копеечных сигар. Вообще хорошее место ад и рай, мука и блаженство для бедного животного, горделиво называющегося человеком, даже чиновником, даже царем природы, — как будто эта природа вырастит, по его велению, хорошее место, которого жаждет его эгоизм, или какое-нибудь место, без которого он может умереть с голоду, как будто этот жалкий царь природы имеет собственное, личное значение среди тысячи миллионов других подобных ему царей, если не занимает хорошего места. После этого какой он, в самом деле, царь природы, этот человек, чиновник, бедняк самолюбивый! Он не самобытен, подобно хорошему месту; он абсолютное ничто, если не имеет этого места, а если «какими-нибудь судьбами» добудет его, усядется на нем, он — нечто, факт, а не мечта, аксиома, а не гипотеза, одним словом: «человек, занимающий хорошее место»! Земля и на ней хорошие места созданы прежде человека; потом создан человек, и он занял, без всякого соперничества, хорошее место — в эдеме; но скоро сатанинская интрига столкнула первого человека с первого хорошего места; а когда человечество размножилось, оно увидело, что может существовать без горя и забот только в той благодатной атмосфере, которая искони свойственна одним хорошим местам, и стало грызться, резаться, даже подличать, стремясь в эту атмосферу. Но, увы! сколько оно ни грызется, ни режется, ни подличает, для всех людей, чиновников, царей природы недостает хороших мест! II Если бы природа производила людей, соображаясь с будущим значением их в обществе, она предупредила бы многие бедствия, удручающие род человеческий… Не было бы нынешних противоречий личного достоинства с рангом, честолюбия со способами к его удовлетворению, ума с возможностию употребить его на что-нибудь умное. Люди имели бы нравственные качества, соответственные положению их между другими людьми, и были бы счастливы, самодовольны. Есть, однако, много людей, которые дают повод к заключению, что природа «наводила надлежащие справки» при рождении их. Есть люди высоких нравственных свойств, и они занимают высокие степени на общественной лествице; есть дураки абсолютные — и они простодушно вывозят в гору на своем хребте людей разумных, считая это занятие прямым своим уделом. Ни к тем, ни к другим нельзя причислить Терентия Якимовича Лубковского, родившегося когда-то в украинском городе Чечевицыне в качестве сына и наследника пана Якима Терентьевича, владельца двух мужеских и трех женских ревижских душ, четырех борзых собак и ветряной мельницы. Яким Терентьевич был недоросль сорока лет, всю жизнь свою собиравшийся поступить на службу и не поступивший, потому что ему не давали хорошего места. Он считал неприличным своему шляхетству начать служебное поприще в сане копииста нижнего земского суда; его честолюбие удовлетворилось бы званием дворянского предводителя; но будучи паном малодушным, не имея наследственного или благоприобретенного добра, он не мог быть избран в эту почетную должность и оставался при своих лучезарных надеждах. Уже многие из товарищей детства его были людьми важными, занимали хорошие места, а он все еще ждал, что не сегодня, завтра прискачет к нему курьер с известием, что его сделали чем-нибудь, на первый раз хоть губернатором или винным приставом. Терентий Якимович, возрастая в доме родительском, со дня на день исполнялся честолюбием своего отца и приобретал высокое понятие о хорошем месте. В приходской школе он узнал от профессора элоквенции и пиитики, очень восторженного немца, что есть где-то на Руси столица, счастливый город Санкт-Петербург, и в той столице отводятся желающим хорошие места, по востребованию. Мошко Янкелевич, шинкарь и раввин чечевицынский, к которому он часто хаживал с товарищами ради усладительной варенухи и снисходительной Хаи, жены его, объяснил ему, что в Петербурге, как наверное узнал он, будучи там на откупных торгах, всякий корчмарь значит больше пана чечевицынского капитана-исправника, что там родятся, делаются и оттуда на весь мир насылаются паны губернаторы… Кроме рассказов учителя и корчмаря, в Чечевицыне, даже во всей Украине славился Петербург своими сердитыми и страшными панами, так же как в Петербурге славится Украина своими арбузами, Черкасск быками и Крым баранами. Ясно, что всякая почва, всякий климат производят один исключительный продукт: Украина — большие вкусные арбузы, Черкасск — откормленных быков, пригоняемых в Петербург на съедение, Петербург — тоненьких и страшных панов, приезжающих в Украину для откормления. Неизвестно, чему и как учился Терентий Якимович в чечевицынской школе. Достигнув двадцатилетнего возраста, он вышел из нее, то есть перестал ходить в нее, потому что надобно было, наконец, сделать решительный выбор между ею и Хаею, еврейкою, которая между тем лишилась своего Мошки, без вести пропавшего в одну из поездок для провоза контрабанды. В то же время он, с родительского благословения, задумал определиться в службу на хорошее место по штатским делам. Но где штатские дела, где хорошие места, достойные Терентия Якимовича? В Чечевицыне штатские дела были весьма не обширны, а хороших мест, в том смысле как он понимал их, вовсе не было. «В Петербург! — подумал Терентий Якимович. — Мое место там!» Невелики были дорожные сборы его. Купив на ярмарке небольшой выкрашенный разноцветными яркими красками сундук, он уложил в него свой уездный гардероб, несколько банок домашнего варенья и толстую тетрадь под названием «Таинственная книга», где были записаны несчастливые дни, в которые ничего важного начинать не должно, множество важных изречений малороссийских мудрецов, заклинания или заговоры против двенадцати лихорадок и другие полезные предметы. Этот сундук был поставлен в национальный еврейский экипаж, называемый чертопхайкою, нанятый вместе с владельцем его Ицкою за пятьдесят рублей. Важнейшее лицо чечевицынской аристократии, капитан-исправник, дал Терентию Якимовичу рекомендательное письмо к своему старинному приятелю пану Халяве, занимавшему в Петербурге, как слух носился, важное место квартального поручика, а нежные родители, продав одну ревижскую душу, благословили его вырученными деньгами. Потом Терентий Якимович, простясь с родными и знакомцами, напутствуемый искренними и лицемерными желаниями, сел в чертопхайку; жид поместился на козлах; ясное украинское солнце скрылось в облаках; брызнул мелкий дождь, — и клячи медленно потащили в столичный город Санкт-Петербург сто тысяч первого и все еще не последнего искателя хороших мест и штатской службы.
Дело шло к вечеру. Алексей Абрамович стоял на балконе; он еще не мог прийти в себя после двухчасового послеобеденного сна; глаза его лениво раскрывались, и он время от времени зевал. Вошел слуга с каким-то докладом; но Алексей Абрамович не считал нужным его заметить, а слуга не смел потревожить барина. Так прошло минуты две-три, по окончании которых Алексей Абрамович спросил: — Что ты? — Покаместь ваше превосходительство изволили почивать, учителя привезли из Москвы, которого доктор нанял. — А? (что, собственно, тут следует: вопросительный знак (?) или восклицательный (!) — обстоятельства не решили). — Я его провел в комнатку, где жил немец, что изволили отпустить. — А! — Он просил сказать, когда изволите проснуться. — Позови его. И лицо Алексея Абрамовича сделалось доблестнее и величественнее. Через несколько минут явился казачок и доложил: — Учитель вошел-с. Алексей Абрамович помолчал, потом, грозно взглянув на казачка, заметил: — Что у тебя, у дурака, мука во рту, что ли? Мямлит, ничего не поймешь. — Впрочем, прибавил, не Дожидаясь повторения: — Позови учителя, — и тотчас сел. Молодой человек лет двадцати трех-четырех, жиденький, бледный, с белокурыми волосами и в довольно узком черном фраке, робко и смешавшись, явился на сцену. — Здравствуйте, почтеннейший! — сказал генерал, благосклонно улыбаясь и не вставая с места. — Мой доктор очень хорошо отзывался об вас; я надеюсь, мы будем друг другом довольны. Эй, Васька! (При этом он свистнул.) Что ж ты стула не подаешь? Думаешь, учитель, так и не надо. У-у! Когда вас оболванишь и сделаешь похожими на людей! Прощу покорно. У меня, почтеннейший, сын-с; мальчик добрый, со способностями, хочу его в военную школу приготовить. По-французски он у меня говорит, по-немецки не то чтоб говорил, а понимает. Немчура попался пьяный, не занимался им, да и, признаться, я больше его употреблял по хозяйству, — вот он жил в той комнате, что вам отвели; я прогнал его. Скажу вам откровенно, мне не нужно, чтоб из моего сына вышел магистер или философ; однако, почтеннейший, я хоть и слава богу, но две тысячи пятьсот рублей платить даром не стану. В наше время, сами знаете, и для военной службы требуют все эти грамматики, арифметики… Эй, Васька, позови Михайла Алексеича! Молодой человек все это время молчал, краснел, перебирал носовой платок и собирался что-то сказать; у него шумело в ушах от прилива крови; он даже не вовсе отчетливо понимал слова генерала, во чувствовал, что вся его речь вместе делает ощущение, похожее на то, когда рукою ведешь по моржовой коже против шерсти. По окончании воззвания он сказал: — Принимая на себя обязанность быть учителем вашего сына, я поступлю, как совесть и честь… разумеется, насколько силы мои… впрочем, я употреблю все старания, чтоб оправдать доверие ваше… вашего превосходительства. Алексей Абрамович перебил его: — Мое превосходительство, любезнейший, лишнего не потребует. Главное — уменье заохотить ученика, а так, шутя, понимаете? Ведь вы кончили ученье? — Как же, я кандидат. — Это какой-то новый чин? — Ученая степень. — А позвольте, здравствуют ваши родители? — Живы-с. — Духовного звания? — Отец мой уездный лекарь. — А вы по медицинской части шли? — По физико-математическому отделению. — По-латынски знаете? — Знаю-с. — Это совершенно ненужный язык; для докторов, конечно, нельзя же при больном говорить, что завтра ноги протянет; а нам зачем? помилуйте… Не знаем, долго ли бы продолжалась ученая беседа, если б ее не прервал Михайло Алексеевич, то есть Миша, тринадцатилетний мальчик, здоровый, краснощекий, упитанный и загоревший; он был в куртке, из которой умел в несколько месяцев вырасти, и имел вид общий всем дюжинным детям богатых помещиков, живущих в деревне. — Вот твой новый учитель, — сказал отец. Миша шаркнул ногой. — Слушайся его, учись хорошенько; я не жалею денег — твое дело уметь пользоваться. Учитель встал, учтиво поклонился Мише, взял его за руку и с кротким, добрым видом сказал ему, что он сделает все, что может, чтоб облегчить занятия и заохотить ученика. — Он уже кой-чему учился, — заметил Алексей Абрамович, — у мадамы, живущей у нас; да поп учил его — он из семинаристов, наш сельский поп. Да вот, милый мой, Пожалуйста, поэкзаменуйте его. Учитель сконфузился, долго думал, что бы спросить, и наконец сказал: — Скажите мне, какой предмет грамматики? Миша посмотрел по сторонам, поковырял в носу в сказал: — Российской грамматики? — Все равно, вообще. — Этому мы не учились. — Что ж с тобой делал поп? — спросил грозно отец. — Мы, папашенька, учили российскую грамматику до деепричастия и катехизец до таинств. — Ну поди покажи классную комнату... Позвольте, как вас зовут? — Дмитрием, — отвечал учитель, покраснев. — А по батюшке? — Яковлевым. — А, Дмитрий Яковлич! Вы не хотите ли с дороги перекусить, выпить водки? — Я ничего не пью, кроме воды. «Притворяется!» — подумал Алексей Абрамович, чрезвычайно уставший после продолжительного ученого разговора, и отправился в диванную к жене. Глафира Львовна почивала на мягком турецком диване. Она была в блузе: это ее любимый костюм, потому что все другие теснят ее; пятнадцать лет истинно благополучного замужества пошли ей впрок: она сделалась Adansonia baobab между бабами. Тяжелые шаги Алексиса разбудили ее, она подняла заспанную голову, долго не могла прийти в себя и, как будто отроду в первый раз уснула не вовремя, с удивлением воскликнула: «Ах, боже мой! Ведь я, кажется, уснула? представь себе!» Алексей Абрамович начал ей отдавать отчет о своих трудах на пользу воспитания Миши. Глафира Львовна была всем довольна и, слушая, выпила полграфина квасу. Она всякий день перед чаем кушала квас. Не все бедствия кончились для Дмитрия Яковлевича аудиенцией у Алексея Абрамовича; он сидел, молчаливый и взволнованный, в классной комнате, когда вошел человек и позвал его к чаю. Доселе наш кандидат никогда не бывал в дамском обществе; он питал к женщинам какое-то инстинктуальное чувство уважения; они были для него окружены каким-то нимбом; видел он их или на бульваре, разряженными и неприступными, или на сцене московского театра, — там все уродливые фигурантки казались ему какими-то феями, богинями. Теперь его поведут представлять к генеральше, да и одна ли она будет? Миша успел ему рассказать, что у него есть сестра, что у них живет мадам да еще какая-то Любонька. Дмитрию Яковлевичу чрезвычайно хотелось узнать, каких лет сестра Миши; он начинал об этом речь раза три, но не смел спросить, боясь, что лицо его вспыхнет. «Что же? пойдемте-с!» — сказал Миша, который с дипломатией, общей всем избалованным детям, был чрезвычайно скромен и тих с посторонним. Кандидат, вставая, не надеялся, поднимут ли его ноги; руки у него охолодели и были влажны; он сделал гигантское усилие и вошел, близкий к обмороку, в диванную;
…Ехавши как-то из деревни в Москву, я остановился дни на два в одном губернском городе. На другое утро явилась ко мне жена одного крестьянина из нашей вотчины, который торговал тут. Она была в отчаянии: муж ее сидел шестой месяц в остроге, и до нее дошел слух, что его скоро накажут. Я расспросил дело; никакой важности в преступлении его не было. Я знавал когда-то товарища председателя, честнейшего человека в мире и большого оригинала; отправляюсь прямо к нему в уголовную Палату; присутствие еще не начиналось; мой старичок, с своим добродушным лицом и с синими очками на глазах, сидел один-одинехонек, читая страшной толщины дело. Мы с ним не видались года три, он обрадовался мне, и я ему обрадовался, не потому, чтобы мы друг друга особенно любили, а потому, что человек всегда радуется, когда увидит знакомые черты после долгого отсутствия. Я сказал ему о причинах моего появления. Он велел подать дело; резолюция была подготовлена, я попросил его обратить внимание на некоторые «облегчающие обстоятельства», он согласился в возможности уменьшить наказание. Поблагодаривши его, я не мог удержаться, чтобы не сказать ему, дружески взявши его за руку: — Владимир Яковлевич, ну, а если б я не пришел да не попросил бы вас перечитать дело, мужика-то бы наказали строже, нежели надобно. — Что делать, батюшка, — отвечал старик, поднимая свои синие очки на лоб, — совесть у меня чиста; я, не читавши всего дела, никогда не подпишу протокола, но, признаюсь, как огня боюсь отыскивать облегчающие причины. — Ну, вас нельзя обвинить ни в снисходительности, ни в особом желании облегчить участь подсудимого. — Совсем напротив. Я двадцатый год служу в этой палате, а всякий раз как придется подписывать строгий приговор, так мурашки по телу пробегут. — Так отчего же вы не любите облегчающих обстоятельств? — Ведут далеко, вот что; право, вы, нынешние, все только вершки хватаете — ну, ведь вы, чай, служили там где-нибудь в министерстве, а дела, наверно, в руки не брали; но вам оно все темная грамота. Не хотите ли позаняться у нас в архиве, прочтите дела хоть за два последние года, вперед пригодится, и судопроизводство узнаете, и людей тоже. Тут и поймете, что такое отыскивать оправдания и куда это ведет. — Благодарю за доброе предложение, однако прежде, нежели я перееду в ваш архив на несколько месяцев, — скорее не прочтешь двух полок, — объясните теперь еще более непонятное для меня отвращение ваше от облегчающих обстоятельств. Хлопот, что ли, много, времени недостает рыться в каждом деле? — Господи, прости мои прегрешения, да что я, батюшка, в ваших глазах турка или якобинец какой, что из лени (заметьте, якобинцев во всем обвиняли прежде, но исключительно Владимиру Яковлевичу принадлежит честь обвинения их в лени) стану усугублять участь несчастного; говорю вам — далеко поведет. — Воля ваша, я готов согласиться, что я непростительно туп, но не понимаю вас. — О… о… ох, эти мне петербургские чиновнику портфельчик эдакий сафьянный с золотым замочком под мышкой, а плохие дельцы. Да помилуйте, возьмите любое дело да начните отыскивать облегчающие обстоятельства, от одного к другому, от другого к третьему, так к концу-то и выйдет, что виноватого вовсе нет. Что же за порядки? — Тем лучше. — Так это, по-вашему, за все по головке гладить. Это где-нибудь в Филадельфии хорошо, где люди друг друга едят, как же в благоустроенном обществе виноватого не наказать? — Да какой же он виноватый, когда вы сами найдете ему оправдание? — Ну, да эдак и всякого оправдаешь, коли дать волю мудрованиям. Я разве затем тут посажен? Я старого покроя человек, мое дело — буквальное исполнение, да и так нехорошо — ну, как же, видишь, что человек украл, вор есть, а тут пойдет… да он от голоду украл, да мать больна, да отец умер, когда ему было три года, он по миру с тех пор ходил, привык бродяжничать и конца нет; так вора и оставить без наказания? Нет, батюшка, собственное сознание есть, улики есть — прошу не гневаться, XV том Свода законов да статейку. Вот оттого эти облегчительные обстоятельства для меня нож вострый, мешают ясному пониманию дела. Теперь я, знаете, понаторел и попривык, а, бывало, сначала, ей-богу, измучишься, такой скверный нрав. Ночью придет дело в голову, вникнешь, порассудишь — не виноват, да и только, точно на смех, уснуть не дает: кажется, из чего хлопотать, — не то что родной или друг, а так — бродяга, мерзавец, беглый… поди ты, а сердце кровью обливается. Оправдай этого, оправдай другого, а там третьего… на что же это похоже, я себя на службе не замарал, честное имя хочу до могилы сохранить. Что же начальство скажет — все оправдывает, словно дурак какой-нибудь, да и самому совестно. Я думал, думал, да и перестал искать облегчающих причин. Наша служба мудреная, не то что в гражданской палате — доверенность засвидетельствовал, купчую совершил, духовную утвердил, отпускную скрепил, да и спи спокойно. А тут подумаешь — такой-то Еремей вот две недели тому назад тут стоял, говорил, а идет теперь по Владимирской; такая-то Акулина идет тоже, да и, знаете… того… на ногах… ну и сделается жаль. Понимаете теперь? — Понимаю, понимаю, добрейший и почтеннейший Владимир Яковлевич. Прощайте, этого разговора я не забуду. — Пожалуйста, батюшка, по Питеру-то не рассказывай такого вздору, ну, что скажет министр или особа какая — «Баба, а не товарищ председателя». — О нет, нет, будьте уверены — я вообще с особами ни о чем не говорю.
Александр Герцен "Сорока-воровка"
Фильм "Сорока-воровка"_1958 (драма).
Иван Гончаров "Обыкновенная история"
Обыкновенная история (1970)
Евгений Гребенка
Иерусалим
Одно лѣто я провел в Петербурге — и никогда не забуду этого лѣта. Мои знакомые разъѣхались: кто за границу, кто в Гельсингфорс, кто в Ревель; самые тяжелые на подъемъ выѣхали на дачи. Скука смертная. А между тѣмъ лѣтнее солнце немилосердно раскаляло мощенныя камнемъ улицы и тротуары. Нестерпимо душно, подумает человѣк, хоть бы вѣтерокъ дохнул. И вот он, легок на поминѣ, летит прямо вам в глаза и засыпает их самою тонкою, рѣзкою каменною пылью. Поневолѣ попросишь дождя. Странное существо человѣк, ему ничѣмъ не угодишь! Пошел дождик; не много стало веселѣе; три березки въ саду моего сосѣда перемѣнили прежній серопегий цвѣт на блѣднозеленый, разныя незнакомыя лица начали выносить на дождикъ разные горшки с цвѣтами; на улицахъ появились зонтики, мокрыя бороды, мокрыя дрожки, слегка подобранныя платья, вывороченные плащи, шляпы покрытыя носовыми платками, под воротами составились небольшія общества. Город пріятно перемѣнился. Вы сидите у окна час, другой, все та же панорама: все идет дождик; однообразными косыми нитями снует он перед вашими глазами, однообразно шумит вода с кровельнаго жолоба, а тут, на бѣду, прямо против вас через улицу, какой то мастеровой, в красной рубахѣ, взобравшись на крышу пятаго этажа, заколачивает гвоздь и тянет, не приведи Господи, какую заунывнуіо пѣсню. — Пора бы и перестать, думаете вы. Как бы не так; мастеровой пожалуй перестанет, когда пойдет обѣдать, а дождь в Петербурге скоро не унимается… Туча кажется прошла, вздохнешь свободнѣе, а от Коломны подымается другая еще синѣе прежней. Эта пройдет, от Васильевскаго острова пожалует третья, за ней четвертая и так далѣе, одна за другою вспрыскивает добрый Петербург — через час по ложкѣ как говорит один аллопат. И дождь скучен!… Поѣхал к одному знакомому на дачу — там тот же город: стриженые деревья, люди разодѣтые как на бал, чай с дурными сливками и, в заключеніе, французская кадриль под фортепьяно. На другой дачѣ все народонаселеніе играло в преферанс. Вы кажется не играете, сказал мнѣ хозяин. «Не играю»" — Так гуляйте, будьте как дома, у вас сущая деревня, без церемоніи!… Я ушел в рощу и от нечего дѣлать выстрѣлил по воробью. Минут через пять прибѣжал хозяин, блѣдный, встревоженный, с пиковым тузом в руках. — Ах, батюшка, что вы надѣлали!… кричал он издали задыхаясь, здѣсь дача Его Сіятельства, вот смѣжная с нашею, а у них мамзель англичанка такая нѣжная, дверью хлопнешь, уже в обморок, а вы стрѣляете! Тут мой знакомой сдѣлал рожу, на которой весьма легко можно было прочитать: и невѣжа и грубіян, и нелегкая тебя носит, и ты меня разсоришь с Его Сіятельством. Я извинился перед хозяином и уѣхал с твердым намѣреніем не посѣщать дачи человѣка без церемоніи. По дѣлом, думал я, как искать удовольствія за дачѣ у людей, занятых службою, у людей с чинами и орденами, у которых и житье на дачѣ есть своего рода служба… Они и дачу выбирают не по мѣстоположенію, а по сосѣдству с чѣм нибудь полезным, если не в настоящим то в будущем. Завтра поѣду к своему старому лицейскому товарищу. Кстати же он меня извѣстил великолѣпным письмом о своемъ переѣздѣ на дачу и прислал адрес. Правда, он и в Лицеѣ считался просто добрым малым, с ним пороху не выдумаешь, а все таки проведет время; человѣк рожден для общества. На карточкѣ моего лицейскаго товарища значилось: На Петербургской сторонѣ в Разношорстной улицѣ, дом купца жены Иванова. Извощик никак не соглашался везть меня в Разношорстную улицу, а предлагал доставит на большой проспект. «От большаго проспекта, дескать, рукой подать, пройтись пріятно, барин.» — От чего же ты не хочешь свезти в Разношорстную? "Там для нашего брата не ладно, " отвѣчал извощик почесываясь. — Почему? «Грязновато маленько, другой раз лошад станет, другой раз дрожки оставишь, а для вашего благородія широкой путь, деревянныя панели на удивленіе.» — Хороша должна быть дача! Пошол! — Не стану описывать моего путешествія из улицы в улицу по тротуарам сдѣланным на удивленіе, ни удивленія, с каким посмотрѣли на меня три утки, плававшія на улицѣ перед домом купца жены Иванова, ни радости моего стараго товарища, который, в халатѣ и пестрой шапочкѣ, встрѣтил меня в воротах и привел в свою квартиру, состоящую из комнаты с одним окном на мезонинѣ, состроенном, должно полагать, из старой барки. Вѣтеръ свободно входил в щели, гулял по комнатѣ и шевелил на стѣнах старыя бумажныя обои. — Не великолѣпна твоя квартира. "Чѣмъ же она худа для дачи? Впрочем если что и не так, можно потерпѣть лѣто для чистаго воздуха. Тут мой товарищ чихнул — и я чихнул — вѣроятно от чистаго воздуха. На другой день у меня болѣла голова. — Если вы любите природу, чистую, дѣвственную природу, как она вышла из рук Великаго Мастера, не искаженную приторным искуством человѣка, — вам не понравится Петербург лѣтом. Если вы проводили весну на плодоносных равнинах Украйны, если вам полюбились пестрые ковры степей, когда с востока тихо подымается солнце и утренній вѣтерок, свѣвая легкій пар благовоній, пронесется по степи, и заволнуется она в разноцвѣтных отливах, и засверкает росистая милліонами алмазов. а над нею высоко поют, звенят, заливаются степные жаворонки; — и если в эту минуту, тихо, безсознательно подгибались ваши колѣни, слеза навертывалась на рѣсницѣ, и вы безмолвно молились Богу… тогда… тогда вамъ не полюбится петербургское лѣто. Если вы скакали по этой степи на рѣзвомъ бѣгунѣ, так-без цѣли, без намѣренія, от разгула воли, и вѣтер дул вам в лицо, шумѣл за ушами, а ретивый конь, вытянув шею, распустя гриву, фыркая и раздувая широкія ноздри, летѣл все шибче и шибче, по сторонам мелькали кусты ракиты, сливаясь в желтыя струйки, воздух болѣзненно-пріятно спирался въ груди вашей и волоса на головѣ поднимались от какого-то поэтическаго восторга; — или если вы проводили теплую украинскую ночь в саду, под тѣнью цвѣтущихъ черешен, сквозь вѣтви которых виднѣлось вдали темно синее небо, двѣ три звѣздочки, да прокрадывался золотистый луч луны… кругом льется полный нѣги запах каприфолій и ночныхъ фіалок… Вездѣ тихо… тихо. Только над вами поет соловей свои неподражаемыя пѣсни, да порой шевелнет крылышком, тронет вѣтку и осыпет вас бѣлыми душистыми лепестками черешневых цвѣтов; — если вы сочувствовали этой ночи, если в груди вашей толпились неизвѣданныя, необъясненныя спокойно-сладостныя чувствованія, — тогда вы будете скучать лѣтомъ в Петербургѣ. О милая моя родина! Прекрасная Украйна!… Я вспомнил тебя, и мнѣ стало скучно, душно въ пыльномъ городѣ… "Человѣкъ! « — Чего изволите? „Подай мнѣ ружье и позови легавую собаку.“ — Слушаю-съ. „Если меня кто будетъ спрашивать, скажи: уѣхалъ за охоту.“ — Слушаюсь. Когда прикажете дожидать васъ? „Разумѣется не сегодня.“ — Завтра? „Ни завтра, ни послѣ завтра.“ — Слушаюсь. Стало быть за послѣ завтра. „Можетъ быть черезъ подѣлю, черезъ двѣ… какъ придется…“ — Какъ прядется? Слушаюсь. Долго смотрѣл мне в слѣд мой человѣкъ, стоя на крыльцѣ; его брови были подняты от удивленія, правая рука за жилетом, лѣвая нога вперед, как на портретѣ Колокотрони. Часа через два я уже плыл в большой крытой лодкѣ в Шлисельбург, а оттуда в Ладогу. Рыжая борода за рубль или за два серебромъ взялась доставить меня в Ладогу очень скоро. В лодкѣ было порядочное общество: два офицера, два чиновника и старуха помѣщица с племянницею, не давно выпущенною из какого-то института. У нас завелся общій разговор, точно в Петербургѣ: офицеры говорили о парадах, чиновники о наградах, помѣщица совѣтовала всѣм пить побольше чаю, потому что в ладожском каналѣ не позволят ставить самовар, а инcтитутка со слезами вспоминала об институт и безпрестанно спрашивала: не знаете ли вы m-elle А? „Не знаю.“ — А. m-elle Б. не встрѣчали? „Нѣт.“ — А m-elle. В. не знаете? „Кажется видѣл гдѣ то.“ — Ах как я рада! Не правда ли она прелесть!… „Да! ..“ — Вѣрно вы слышали, как она отвѣчала из Исторіи на послѣднем экзаменѣ…? „Не помню.“ — Вспомните! Вѣрно вы об этом слышали в городѣ. Она такая блондинка! А вы знакомы с m. Хорошевскій? „Кто это?“ — Наш учитель чистописанія! Вы развѣ не у него учились писать? „Кажется не у него.“ — Быть не может, он весь свѣт учит писать… В подобных разговорах мы пріѣхали в Шлисельбург или в Шлюшин, по выраженію лодочника. Здѣсь наш лодочник побранился мимоѣздомъ со встрѣчными лодочниками, принял нѣсколькихъ пасажировъ, из простаго званія, усадил их на палубѣ, и наша лодка, оставя красивую Неву с ея живописными берегами, потянулась по длинному узкому Ладожскому каналу, прорытому между лѣсистых болот.
В обществе часто встречаются люди, которых почти всегда несправедливо смешивают со лгунами: это — хвастуны, хотя хвастун неделимое совершенно другого рода и часто не имеет ничего общего со лгуном. Черный лгун, умышленно марающий доброе имя своего ближнего самыми нелепыми рассказами, разве хвастун? И, напротив, добрая душа, хвастающая в трескучий мороз новым сюртуком, лихо облегающим стройную талию, хвастающая в ущерб собственному своему здоровью — разве лгун? Наши предки славяне постоянно отличались твердостью характера: свято сохраняли договоры, горой стояли за правду и, не утаю правды, любили прихвастнуть. «Кто против бога и великого Новагорода?» — говорили они в древности, говорили не шутя; а теперь, глядя на Новгород, считаешь эту фразу чистою шуткой. Прислушайтесь к нашей старине, разберите сказки времени Владимира, приглядитесь к богатырям, которые не мечом, а осью тележною истребляют рать могучую: махнет богатырь направо — улица, налево — переулок. Сел обедать богатырь, непременно съедает быка или барана, выпивает чан зелена вина да, пожалуй, еще разобьет и чан об землю: здесь видно преимущество физической силы, и этой силою сначала хвастает славянин. Завелись у него деньги, стал он торговать, разбогател — и уже забыта сила, уже он хвастает деньгами (а все-таки хвастает), уже нахваляется богатый торговец купить весь мир, пожалуй, с луною и звездами. Так хвастали предки наши; посмотрим, далеко ли мы отстали от них? Прошли века, непобедимый Новгород развалился, рассыпался, погряз в болотах; его стены растрескались, обвалились; по ним преспокойно прогуливается коза; на площади бабы продают гнилые яблоки; два мужика тузят друг друга по случаю какого-то торгового недоразумения, третий стоит, преспокойно заложив руки за пояс, и кричит: знай наших!.. Мужик, прибивший противника, из одного села с зрителем, и зритель хвастает удачей земляка. По Гороховой улице в столичном городе Петербурге идет без шапки мальчик лет пятнадцати; судя по пестрядинному халату, по изорванным сапогам и совершенному отсутствию жилета, галстука и прочего, вы узнаете в нем халатника, то есть, мастерового, который учится ремеслу по контракту на хозяйской одежде. Глядя на нетвердую походку халатника и мутные глаза его, вы с ужасом убедитесь, что несчастный пьян. Он идет, толкая встречных, ругается направо и налево и запевает какую-то нестройную песню. Вы полны негодования, у вас в голове созидается целое рассуждение о порче нравов столицы вообще и рабочего класса в особенности; но успокойтесь — мальчик только хвастает. Он относил к давальцу пару сапог; давалец — добрый человек: он дал ему выпить стакан черного пива, самого безгрешного, которым можно поить без всяких вредных последствий голубей и канареек; халатнику лежала дорога по тротуару, мимо мастерской медника: здесь были знакомые мальчишки — как не прихвастнуть? Чего доброго, и сторонние люди подумают, что он большой, взрослый человек, коли ходит пьян по улицам, да и деньги, значит, у него есть; на что-нибудь, дескать, нарезался — и мальчик, хвастая, корчит пьяного. Вот из-за угла, словно из земли, вырос будочник; серая рука его быстро вытянулась и схватила за шею халатника; и вслед загремели речи: — Ах ты, шемотан этакий, волдырь! Пойдем-ка со мной! — Пустите, дядюшка, — пищит мальчик совершенно трезвым голосом, — я бегу к хозяину, забранится… — Дам я тебе, забранится… Пьянствовать на улицах… да беспорядки… А наш брат за все, про все в ответе… Пошел! — Да ей-богу, дядюшка, я не пьян, еще и не ел сегодня… И пить мне не на что… Я хозяйский человек, вишь ты, ни одного кармана нет… И положить ничего некуда!.. Будочник видит, что мальчик точно не пьян и что даже у него карманов нет; он дерет его за ухо и пускает, приговаривая: «Не шемотанься по улицам, коли не пьян; не тебе, дураку, чай пить в компании; гол как сокол, а беспорядки чинишь… Вишь как подрал!.. Охо-ох! А ты отвечай!» Халатник, зажав ухо ладонью, убегает бойким ровным шагом, очень похожим на крупную рысь. Два извозчика и саечник смеются — Что смеетесь, — замечает будочник, самодовольно и гордо поглядывая кругом. — На себе честь положил, а то бы ему вот как досталось!.. — и он начинает хвастать перед извозчиками. Хвастуны телесной силой, так сказать, хвастуны-богатыри, теперь почти перевелись на Руси; их можно отыскать только между низшими слоями общества. Хвастун-богатырь почти всегда неграмотен или грамотен настолько, чтоб с грехом пополам прочесть «Бову Королевича». Бова Королевич для них идеал. Хвастуны этого рода являются на конных ярмарках, борются с лошадьми, поднимают тяжелые гири и кули, а иногда в порыве самозабвения берутся остановить экипажи или мельницу, хотя последняя попытка почти никогда им даром не проходит. Первое место между многочисленными, более образованными хвастунами Российской империи, бесспорно, должны занять хвастуны-охотники. В этом случае, кажется, более виновата судьба, нежели люди. Тут действует, если хотите, какая-то непонятная сила охоты. Самый основательный, самый солидный человек, сделавшись охотником, начинает хвастать. Есть практическая аксиома: чем кто в чем-либо слабее, тем более он хвастает. Но здесь выходит явное противоречие этому общему закону хвастунов: здесь чем искуснее, чем страстнее становится в своем занятии человек, тем более хвастает. Ни знаменитая порода, ни высокий чин, ни важное место, ни почтенные лета, ни положение в обществе — ничто не сдержит охотника, если ему представится случай прихвастнуть. Почетный отец семейства, седой дедушка и безбородый внучек хвастают, словно взапуски. Я знаю одного скупого старика, который давно когда-то выиграл процесс, разоривший вконец вдову с пятью детьми мал мала меньше. Этот скупец, по движению ли благодарности к судьбе за выигрыш, или по тайному отголоску совести, только решился пожертвовать в пользу бедных рубль серебра! Рубль серебра для скупца — сумма огромная; и вот начали спрашивать старика: «Правда ли, что вы даете бедным рубль серебра?» — Совершенная правда, вот он! — и старик вынимал из жилетного кармана целковый. — Я решился, — говорил он, — из своей бедной благостыни пожертвовать лепту; пусть не говорят обо мне, что я бесчувственный; только дам с условием: когда просижу вечерок между охотниками и не услышу ни одного хвастливого слова. — Ну, смотрите, господа! — говорили охотники. Надобно поддеть его, уж мы себя выдержим! Старик улыбался и прятал в карман целковый. В уезде, где живет скупой старик, не перечесть охотников; почти каждый день старику случается бывать с ними вместе; но вот уже пятнадцать лет носит он в кармане целковый! После хвастунов-охотников с горестью должно упомянуть о хвастунах литературных. Литературный хвастун всегда очень много пишет, всегда страшно занят литературой, хоть никто не имеет удовольствия читать этих трудов; он по большей части, изволите видеть, пишет без подписи, пишет критики; надобно, дескать, ввести в литературу порядочный вкус, надобно поучить уму-разуму писателей. Вон он, литературный хвастун, преимущественно этим и занимается. Литературному хвастуну вообще не нравится ход и направление литературы, он хлопочет об улучшении. Хочет исправить и то, и другое, и третье, и жалуется, что сил не хватает, и кричит, не замечая, что решительно играет роль мухи, которая так наивно говорит: мы пахали!
Я приехал в *** на рассвете, усталый, разбитый ухабистою дорогой, измученный бессоницею, больной. Провести целую ночь под дождем проливным, можешь себе представить, как это приятно; я благодарил судьбу, что в городе оказалась довольно порядочная гостиница, где мне дали сколько-нибудь чистый нумер, сколько-нибудь чистую постель и прочая; я тотчас же лег и проспал семь часов сряду каким-то летаргическим, болезненно-бесчувственным сном, что — надобно тебе сказать — всегда для меня очень приятно. Еще и в Москве я часто, бывало, проводил ночи не смыкая глаз, для того только, чтобы доставить себе удовольствие спать утром самым эксцентрическим сном; ты знаешь, я вовсе неприхотлив в моих вкусах, вовсе не гастроном, нисколько не знаю толку в вине и даже, к величайшему ужасу порядочных людей, совершенно не привязан к комфорту, но — в отношении ко сну — я прихотлив, разборчив, как слишком немногие, и могу сказать, что во сне я знаю толк почти столько же, сколько в женщинах, потому что, apres tout, только две эти вещи я и люблю на свете: было время — славное, право, время, — когда, ложась спать, я знал, я был уверен, что бросаюсь в совершенно иную, в совершенно новую жизнь, бросаюсь с тем же чувством страха и лихорадочного удовольствия, с каким бросаются в воду с возвышенности. Да, — сон вещь хорошая, чуть ли не лучшая в жизни, — чуть ли, говорю я, потому что есть другая, ей равная, — женщина, но и женщина не тот ли же сон, только почти всегда зловещий… Не в этом дело, впрочем: дело в том, что я проспал семь часов сряду, как убитый. Просыпаюсь, смотрю на часы — второго половина. Боже мой! Целых еще 18 часов ждать опять дороги. Мне стало истинно досадно; я повернулся на другой бок и попробовал, нельзя ли спать еще; но, видно, это была уже физическая невозможность, видно, злая судьба определила мне видеть древности города*** и рутинерски любоваться его прекрасными видами, великолепными зданиями, фабриками и заводами, всем, одним словом, о чем пишется в географиях и чего нет на факте, всем, что мне опротивело с детства в географиях. Нечего делать! Встал, спросил себе чаю, лениво выпил три стакана и выкурил две регалии … Пробило два! Ну, хоть полчаса как-нибудь убито. Сел к окну и стал думать… О чем, спросишь ты? О ничем, мой милый, что, впрочем, вовсе не значит ни о чем не думать. Блаженны ни о чем не думающие — прибавил бы я к числу семи блаженств, я, который в состоянии думать о ничем… Наконец мне стало несносно скучно, и я уже решался даже идти осматривать ***-ские древности, несмотря на то, что древности составляют один из предметов моего отвращения, как вдруг довольно громкий разговор за стеною в соседней комнате заставил меня выйти из моего самоуглубления. Стена, или, точнее сказать, перегородка, была очень тонка, и разговор можно было расслушать почти от слова до слова. Это были два женских голоса; один из них звучал неприятно и резко: нетрудно было угадать, что он принадлежит одному из тех существ, которые не могут быть ни кем иным, как чиновницами известного класса, и притом матушками; другой был свежий, как весенний воздух, тонкий голос девочки… Сначала я, от нечего делать, стал просто прислушиваться к звукам этих двух голосов, вовсе не обращая внимания на содержание разговора; мне был как-то по душе этот звонкий, несоздавшийся, ребяческий голос, в котором таился или страстный шепот женщины, или кухонная брань будущей титулярной, надворной, коллежской советницы и начальницы отделения. Да! То или другое, ибо в этом голосе было что-то несоздавшееся: он был чист и звонок, но его ноты могли звучать и в божественной поэме, и, пожалуй, в пошлом мотиве польки… Я жадно прислушивался к этому голосу, как ко всякому откровению нераспустившейся женственной души, ловил каждый звук его, потому что каждый звук был еще неоскверненная святыня. Это смешно, может быть, — но что же делать? Я везде и всегда один и тот же, я везде и во всем вижу только женщин, слушаю только женщин, понимаю только женщин и, пожалуй, страдаю только за женщин, — везде, везде, в многолюдном ли салоне, среди ли бешеного веселья танцклассов петербургских, здесь ли, наконец, в каком-то губернском городе, меня занимает одно — судьба женщины. А что мне в них, кажется? Они же первые были готовы обвинять меня в неограниченном самолюбии, они же первые не верили моему поклонению, моему фанатизму, они же, которых природа казалась мне всегда выше и чище грубой природы мужчины, способны были сомневаться даже в искренности моих эксцентрических понятий… Так или почти так думал я, прислушиваясь к звукам разговора за стеною. Наконец, и думать о женщинах стало мне если не скучно, то, по крайней мере, грустно — и вероятно, заразительность любопытства дочерей Евы была причиною того, что я наконец стал вслушиваться в содержание слов. Дело шло, сколько я мог догадаться, о том, ехать или не ехать куда-то;: дочери хотелось ехать, мать доказывала, что успеют-де наездиться и в Петербурге. Просьбы продолжались, возражения тоже. Вошел половой. — Кто стоит в соседнем нумере? — был мой первый вопрос. — В соседнем-то-с? — отвечал он, почесав затылок… — Статская советница Поджогина с дочерью-с. — Поджогина! — почти вскричал я, с удивлением услыхавши имя моих московских знакомых. Очарование почти разлетелось. Я знал эту девочку, которой голос произвел на меня сегодня странное впечатление, похожее на щекотание; я видел ее часто в разного рода кружках, куда имел привычку ходить от скуки, живя в Москве; она была пансионерка, и притом Поджогина! Она держалась прямо, танцевала с неизменно настроенной улыбкой и с казенными фразами на устах, танцевала прекрасно — с целию найти мужа. — Барыня-то заболела, что ль, бог ее ведает, только что с неделю позажилась здесь, — продолжал половой, и понес целую историю. Я не слушал. — И дался тебе этот «Гамлет», матушка, — послышался за стеною резкий голос, — уж ты и в Москве-то мне им надоела; вот дело другое — «Морской разбойник», ну, того бы я и сама еще посмотрела. Я не знал еще, в чем дело, но слово «Гамлет» заставило меня ждать с нетерпением ответа. — Да ведь скучно же сидеть здесь, — послышался голос дочери. У меня отлегло от сердца… я так и ждал восклицания «ах» и «прелесть, душка Гамлет», — что расстроило бы меня на два дня с половиною. О лучше, в тысячу раз лучше эта наивная жалоба на скуку, чем наклеивание на себя вздорной сентиментальности и восхищение тем, чего не понимают! Я готов был благодарить эту девочку за ее ответ, за то, что она не взяла его целиком из какого-нибудь серобумажного романа. — Да ведь я тебе говорю, Леночка, что вот как только приедем в Петербург, Фома Ильич достанет ложу в итальянскую оперу: он уж обещал, он человек значащий. — Хорош ваш Фома Ильич! — отвечала дочь с ребяческою досадою. — Бог тебя знает, кто у тебя хорош; все дурны… Эх, Леночка, говорю я тебе всегда: не плюй в колодец… Я заткнул уши; нервы у меня очень слабы, и всякий диссонанс действует на них слишком неприятно. Но между тем любопытство заговорило во мне, я стал опять слушать.
Один из многих Эпизод первый Любовь женщины В саду Кушелева-Безбородко играл оркестр Германа, старого, но вечно живого Германа, которого Гунгль вытеснил из Павловска. Народу было очень много, тем больше, что вечер стоял чудесный. По обыкновению, было больше охотников слушать музыку даром, т. е. за оградой, нежели в пределах ограды; впрочем, народ этот принадлежал или к обыкновенным жителям дачи, или к обыкновенным фланерам петербургским, которые садятся на Невском в первый свободный дилижанс и едут куда попало; в этом есть очень много наслаждения, которое, не знаю, испытали ли мои читатели. Было уже восемь часов. Раздался оглушительный и неприятный крик огромного насекомого, которое зовут дилижансом. Дверь ограды отворилась и оттуда вышел человек. При появлении этого человека одна из гувернанток, которых всегда так много на дачах, высокая, длинная и худая, приставила к глазу лорнетку. Ее примеру последовала и другая, низенькая и довольно толстая, с которой любезничал какой-то поручик. Только, впрочем, и было замечательного при выходе из ограды этого человека. Одна из гувернанток скоро обратилась с лорнетом в другую сторону, другая заметила сквозь зубы: — On le voit tres-sauvent. — C’est un habitue, — подхватил офицер. Разговор тем и кончился. Человек, который вышел из-за ограды, вероятно на призыв дилижанса, был довольно высок ростом и одет очень изящно, хотя немного странно, немного эксцентрически. На нем был черный бархатный однобортный сюртук, застегнутый почти доверху, небрежно повязанный легкий шелковый платок с большими отложными воротничками; черные перчатки обтягивали его до невероятности маленькую руку; в правой была у него палка огромной величины с искусно вырезанным черепом из слоновой кости вместо ручки. Черная бархатная фуражка без козырька, густая черная борода, довольно живописно падавшая на голландскую рубашку, и гладко остриженные волосы придавали ему какой-то особенный, оригинальный вид. В его физиономии, очень выразительной, не было ничего особенно неприятного, но бледные, тонкие губы, сжатые в вечную улыбку, но что-то слишком дерзкое в выражении больших черных глаз возбуждали чувство невольной антипатии во всем петербургском народонаселении, так привыкшем к уровню однообразных вицмундирных физиономий, так искренно неприязненном всему, что смеет носить печать какого-либо нравственного превосходства. Увы, таковы все мы от первого до последнего; во всяком немного выдающемся выражении физиономии, во всяком непозволительно резком очертании профиля мы готовы видеть всегда что-то зловещее, что-то враждебное нам, чадам посредственности; мы хотим непременно уровня, хотя бы уровня безобразия. Человек в черном бархатном сюртуке пошел действительно к месту отправления дилижансов. Когда он пришел туда, места были уже почти все заняты, и на остальные было множество претендентов. Но он вынул из бокового кармана сюртука билет и, показавши его кондуктору, беспрепятственно вступил на подножку. Пробираться к месту было ему, кажется, довольно трудно, потому что места были заняты дамами или почтенными чиновниками, которых физическая оболочка любит, как известно, простор. Наконец он пробрался в самый угол и сел, не обращая ни на кого особенного внимания. Он два раза зевнул, сжал губы с особенно неприятным чувством и обратился к окну. Я сказал, что в дилижансе сидели все чиновники и дамы, вероятно, супруги или дочки чиновников, как можно было предполагать по выражению лица, по цвету глаз, по форменным очертаниям профилей. Все это были добродетельные матери и верные супруги, настоящие или будущие. Но подле моего незнакомца сидели мужчина и женщина, по-видимому, не принадлежавшие к чиновному люду. Мужчине было лет 28; его лицо, чрезвычайно свежее и нежное, было благородно и открыто, в голубых глазах светилось много добродушия и ума; вообще он был бы чудно хорош, если б был женщиной, ибо тогда не так ярко выступала бы дюжинность, повседневность его природы. Одет он был очень порядочно и просто, хотя уже слишком изысканно просто, слишком, так сказать, по-московски просто, именно по-московски — другого слова я не придумаю для этой заезжей простоты, которой порядочное, почти аристократическое чувство запрещает брать пример элегантности с посетителей кондитерских Невского проспекта, но которая попадает часто в другую крайность. Он был с головы до ног в черном, и воротнички de rigueur ни более, ни менее как на 1/10 пальца выдались из-за черного атласного галстука. Женщина… ибо я не хочу назвать ее казенным словом «дама», этим несносным именем, добиваясь которого чиновницы часто уничтожают в себе всю свою природную женственность, — женщина, говорю я, была закрыта черной флеровой мантильей, и потому я могу сказать несколько слов о ее лице, но и то только несколько слов; черты этого лица были слишком тонки, даже до болезненности тонки; не одна природа так ярко очертила эти синие жилки на прозрачном облике, не одна природа так фосфорически осветила эти голубые большие глаза, создала эти бледные длинные худые пальцы, сообщила что-то мягкое, сладострастное и вместе утомленное положению этого слабого тела. — Который час, Жорж? — обратилась она усталым тоном к сидевшему подле нее мужчине. При звуках этого голоса, как-то странно, как-то ребячески резкого, незнакомец, неподвижно смотревший в окно, невольно полуоборотился. Тот, к кому относился вопрос, достал часы из кармана жилета и, поглядевши на них, сказал: — Huit heures et demie, Marie. Дилижанс тронулся. Незнакомец стал барабанить пальцами по стеклу кареты. Молчали только он и его соседи. Все остальное рассуждало довольно шумно о новом начальнике отделения и о счастии семейной жизни. Незнакомец сидел неподвижно, грустно смотря на мелькавшую перед ним бедную петербургскую природу. — Мне душно, Жорж, — сказала опять его соседка мужчине, который, по всем вероятностям, должен был быть ее мужем Незнакомец, предупредивши ответ его, машинально опустил стекло кареты. В эту минуту он оборотился совершенно, и при первом взгляде на него тот, которого женщина звала Жоржем, почти вскричал: — Званинцев! Незнакомец спокойно протянул ему руку с тою же неизменною, сжатою улыбкою, хотя глаза его засветились на минуту ярче обыкновенного. — Ты ли это? какими судьбами? — продолжал с радостью Жорж. — Судьбами очень простыми, — полушутливо отвечал Званинцев; — скорее я вправе спросить тебя… — Он не договорил и взглянул на его жену, но взгляд этот был так быстр, что мог быть замечен только той, к кому он относился. Что касается до нее, она слишком заметно вздрогнула в первый раз, когда муж ее произнес фамилию незнакомца, и, бледная, как бы еще более ослабевшая, сидела, склонивши голову. Только украдкою, на лету почти, был пойман ею беглый взгляд Званинцева, и потом она снова потупила в землю свои яркие глаза. И что-то странное отяготело над этими тремя лицами, отяготело даже над мужем, которого веселое восклицание сменилось принужденной, суетливой радостью, и самый невнимательный наблюдатель прочел бы целую, может быть, давно минувшую повесть на этих трех лицах, на суровом, грустном, гордом челе Званинцева, в болезненно светившихся из-под опущенных ресниц глазах женщины, в неловких, несвязных речах ее мужа.
"Роберт-дьявол" I Я жил еще в Москве, я был молод, я был влюблен. Конечно, моим читателям вовсе не нужно было бы знать ничего этого но, со времени признаний Руссо, люди вообще постепенно усовершенствовались в цинической откровенности, и не знаю, от каких подробно стен домашней и внутренней жизни пощадит человечество любой из со временных писателей, если только, по его расчету, эти подробности раз меняются на звонкую или ассигнационную монету… И он будет прав разумеется, как прав капиталист, который не любит лежачих капиталов даже более, чем капиталист, потому что всякая прожитая полоса жизни достается потом и кровию, в истинном смысле этого слова — и, по пословице «с дурной собаки хоть шерсти клок», что же, кроме денег, прикажете вы брать с общества за те бесчисленные удовольствия разубеждений, которыми оно так щедро дарит на каждом шагу?.. Да, милостивы" государи! в наше время личный эгоизм нисколько не сжимается, il se gene le moins du monde, напротив, он нагло выдвигается вперед, как бы мелочен он ни был; он хочет, во что бы то ни стало, сделаться заметным, хоть своею мелочностью: оттого-то в наше время, богатое страданием стало даже смешно и пошло говорить о страдании, оттого-то болезненная борьба заменилась цинически-презрительным равнодушием, и слово «высокое чело» обратилось в другое слово, более выразительное, и это — извините пожалуйста — «медный лоб». Иметь медный лоб — вот высокая цель современного эгоизма, хоть, конечно, не многие еще прямо говорят об этой цели. Хороша ли, дурна ли эта цель — судить не мне, да и не вам, милостивые государи, а конечно только Тому, пред очами Которого длинной цепью проходят мириады миров и века за веками, каждый с своим особым назначением, с своим новым делом любви и спасения… «Возвратимся к нашим барашкам», т. е. к тому, что я жил еще в Москве, что я был молод и влюблен — и это будет истинное возвращение к пасущемуся состоянию, ко временам счастливой Аркадии, к тем славным временам для каждого из нас, когда общественные условия незаставили еще нас отрастить когти и не обратили в плотоядных животных. Здесь, a propos de bottes, никак не могу я удержаться и не заметить в скобках, что каждый из мирного, пасущегося, домашнего животного делается, смотря по своим природным наклонностям, медведем или волком; медведи обыкновенно очень добры, и только бы их не трогали, лежат себе смирно в своей берлоге, думая по-своему о превратностях мира сего, — волки же, как известно, нигде не уживаются. Итак, я был еще мирным, домашним животным, тем, собственно, что, на грубом техническом языке скотных дворов называется сосунком, а на учтивом общественном — примерным сыном и прекрасным молодым человеком, — хотя чувствовал сильное поползновение отрастить когти…. Я любил… о! как я любил тогда, милостивые государи, — идеально, бешено, фантастически, эксцентрически — смело до того, что даже — о ужас! — позволял себе, в противность предписаниям родительским, просиживать целую лишнюю четверть часа после полночи, что даже — о разврат! — героически проповедовал, в стихах разумеется, презрение к общественному мнению, что даже — о верх нечестия! — писал стихи в месте моего служения, ибо я служил, милостивые государи, с гордостию мог сказать, что целых три года отслужил отечеству, целых три года — так, по крайней мере, значится в моем формулярном списке, потому что, noособенной доброте начальства, в этот формулярный список не вписывались периоды нехождения к должности, иногда значительно долгие. Итак, я любил по всем правилам романтизма; любовь моя «не оставляла ничего желать», как говорят французы, — к довершению всего она была безнадежна и, следовательно, освещена тусклым байроническим колоритом. Безнадежна же была она потому, что я носил в себе всегда роковое сознание вечно холостой участи, что даже и во сне никогда не видал себя женатым. Чего бы лучше, кажется? я любил и, к величайшему удовольствию, любил безнадежно. Но тем не менее я страдал самой невыносимой хандрой, неопределенной хандрой русского человека, не «зензухтом» немца, по крайней мере наполняющим его голову утешительными призраками, не сплином англичанина, от которого он хоть утопится в пинте пива, но безумной пеленой, русской хандрой, которой и скверно жить на свете, и: хочется жизни, света, широких, вольных, размашистых размеров, той хандрой, от которой русский человек ищет спасения только в цыганском таборе, хандрой, создавшей московских цыган, пушкинского Онегина и песни Варламова. И вот в один из дней масленицы 184. года больной от хандры, больной от блинов, которые я поглощаю дюжинами, или, точнее сказать, поглощал, потому что это относится к совершенно мифическим временам, — я лежал на своем диване, скучая, как только можно скучать от мысли, что перед вами чуть ли еще не полдня, в которые вам ровно нечего делать. В театре, как нарочно, давали «Льва Гурыча» и какой-то балет; в том доме, где я во время масленицы — этих русских сатурналий — имел право, сообразно предписаниям родительским, быть два раза в неделю, — я уже успел быть два раза, и уйти туда в третий было бы решительным возмущением против домашних догм. Итак, я лежал, не предвидя ни конца, ни исхода этому состоянию, лежал без надежды и ожиданий, по временам только тревожно прислушиваясь, не звенит ли колокольчик, мучитель колокольчик, проведенный наверх снизу, возвещавший с нестерпимым треском и визгливым звоном час обеда, чая и пр. Часов в пять мальчик мой подал мне книги и записку, по почерку которой я тотчас же узнал одну руку, бледную, маленькую руку, с тонкими, длинными и худыми пальчиками. — Приказали кланяться-с да велели сказать, что сегодня вечером не будут дома. Я с трепетом раскрыл записку, первую и единственную, которую получил я от этой женщины, — и перечитал ее несколько раз; искал ли я прочесть между строками или просто глазам моим было весело рассматривать эти умные, чистые, женственно-капризные линии почерка — не знаю; знаю только, что я перечитал несколько раз и… но было бы слишком глупо рассказывать читателям, что я сделал с запискою. А она была между тем проста и суха, как какое-нибудь отношение. «Monsieur, — гласила она, — veuillez bien m’envoyer le trio d’Osborne et de Berio; vous obligerez infmement votre affectuee…». И только! — Так их не будет дома? — спросил я моего мальчика. — Нету-с. — Где ж они? — Не знаю. Я опять начал перечитывать записку. Скука перестала мучить меня. Через несколько минут на лестнице послышались чьи-то шаги. Я поспешно спрятал записку и схватился за одну из множества разогнутых книг, лежавших на столе. Всегда так, с книгою в руках, с глубокомысленным взглядом, имел я привычку встречать разных господ, почти ежедневно являвшихся беседовать о мудрости. Кто бы это? — подумал я. Князь ли Ч**? — и нужно ли будет с видом глубокого убеждения рассуждать о политике. Н** ли? — и должен ли я в одно мгновение придумать какую-нибудь новую систему философии? Двери отворились, и, против ожидания, вошел, однако, приятель мой Брага. — Здравствуйте! — сказал я, бросая в сторону книгу. — Здравствуйте! — отвечал он мне удушливым кашлем, вынимая сигару. — Да полноте курить, — заметил я, вовсе, впрочем, не думая, чтобы он наслушался моего замечания, и вовсе не из участия, всегда более или менее смешного, а так, чтобы сказать что-нибудь. — Поедемте в театр, — начал Брага, залпом выкуривши четверть регалии. — В театр?.. Да что вам за охота?
Золотой век искусства России
:Ольга Л-М
Золотой XIX век искусства России.
Век 19й, железный... А в нём - бриллианты живописи, жемчуг музыки, золото слов...
1846 год
Проза
Яков Бутков
Хорошее место
Ограниченная поверхность нашей планеты усеяна светлыми точками, к которым стремятся мечты, самолюбие, зависть и все страсти и страстишки человеческие. Те точки суть хорошие места, те места самобытны, не зависимы ни от физических, ни от политических потрясений мира; они имеют свои степени и подразделения: есть такие места, которые сообщают своим обладателям силу и величие богов олимпийских и возвышаются над другими, тоже хорошими местами, как заоблачные вершины Гималаи над Валдайскими горами; есть и такие, которые доставляют счастливцам, занимающим их, все средства не только к ежедневному обеду, но даже к курению копеечных сигар. Вообще хорошее место ад и рай, мука и блаженство для бедного животного, горделиво называющегося человеком, даже чиновником, даже царем природы, — как будто эта природа вырастит, по его велению, хорошее место, которого жаждет его эгоизм, или какое-нибудь место, без которого он может умереть с голоду, как будто этот жалкий царь природы имеет собственное, личное значение среди тысячи миллионов других подобных ему царей, если не занимает хорошего места.
После этого какой он, в самом деле, царь природы, этот человек, чиновник, бедняк самолюбивый! Он не самобытен, подобно хорошему месту; он абсолютное ничто, если не имеет этого места, а если «какими-нибудь судьбами» добудет его, усядется на нем, он — нечто, факт, а не мечта, аксиома, а не гипотеза, одним словом: «человек, занимающий хорошее место»!
Земля и на ней хорошие места созданы прежде человека; потом создан человек, и он занял, без всякого соперничества, хорошее место — в эдеме; но скоро сатанинская интрига столкнула первого человека с первого хорошего места; а когда человечество размножилось, оно увидело, что может существовать без горя и забот только в той благодатной атмосфере, которая искони свойственна одним хорошим местам, и стало грызться, резаться, даже подличать, стремясь в эту атмосферу. Но, увы! сколько оно ни грызется, ни режется, ни подличает, для всех людей, чиновников, царей природы недостает хороших мест!
II
Если бы природа производила людей, соображаясь с будущим значением их в обществе, она предупредила бы многие бедствия, удручающие род человеческий… Не было бы нынешних противоречий личного достоинства с рангом, честолюбия со способами к его удовлетворению, ума с возможностию употребить его на что-нибудь умное. Люди имели бы нравственные качества, соответственные положению их между другими людьми, и были бы счастливы, самодовольны.
Есть, однако, много людей, которые дают повод к заключению, что природа «наводила надлежащие справки» при рождении их. Есть люди высоких нравственных свойств, и они занимают высокие степени на общественной лествице; есть дураки абсолютные — и они простодушно вывозят в гору на своем хребте людей разумных, считая это занятие прямым своим уделом.
Ни к тем, ни к другим нельзя причислить Терентия Якимовича Лубковского, родившегося когда-то в украинском городе Чечевицыне в качестве сына и наследника пана Якима Терентьевича, владельца двух мужеских и трех женских ревижских душ, четырех борзых собак и ветряной мельницы.
Яким Терентьевич был недоросль сорока лет, всю жизнь свою собиравшийся поступить на службу и не поступивший, потому что ему не давали хорошего места. Он считал неприличным своему шляхетству начать служебное поприще в сане копииста нижнего земского суда; его честолюбие удовлетворилось бы званием дворянского предводителя; но будучи паном малодушным, не имея наследственного или благоприобретенного добра, он не мог быть избран в эту почетную должность и оставался при своих лучезарных надеждах. Уже многие из товарищей детства его были людьми важными, занимали хорошие места, а он все еще ждал, что не сегодня, завтра прискачет к нему курьер с известием, что его сделали чем-нибудь, на первый раз хоть губернатором или винным приставом.
Терентий Якимович, возрастая в доме родительском, со дня на день исполнялся честолюбием своего отца и приобретал высокое понятие о хорошем месте. В приходской школе он узнал от профессора элоквенции и пиитики, очень восторженного немца, что есть где-то на Руси столица, счастливый город Санкт-Петербург, и в той столице отводятся желающим хорошие места, по востребованию. Мошко Янкелевич, шинкарь и раввин чечевицынский, к которому он часто хаживал с товарищами ради усладительной варенухи и снисходительной Хаи, жены его, объяснил ему, что в Петербурге, как наверное узнал он, будучи там на откупных торгах, всякий корчмарь значит больше пана чечевицынского капитана-исправника, что там родятся, делаются и оттуда на весь мир насылаются паны губернаторы…
Кроме рассказов учителя и корчмаря, в Чечевицыне, даже во всей Украине славился Петербург своими сердитыми и страшными панами, так же как в Петербурге славится Украина своими арбузами, Черкасск быками и Крым баранами. Ясно, что всякая почва, всякий климат производят один исключительный продукт: Украина — большие вкусные арбузы, Черкасск — откормленных быков, пригоняемых в Петербург на съедение, Петербург — тоненьких и страшных панов, приезжающих в Украину для откормления.
Неизвестно, чему и как учился Терентий Якимович в чечевицынской школе. Достигнув двадцатилетнего возраста, он вышел из нее, то есть перестал ходить в нее, потому что надобно было, наконец, сделать решительный выбор между ею и Хаею, еврейкою, которая между тем лишилась своего Мошки, без вести пропавшего в одну из поездок для провоза контрабанды. В то же время он, с родительского благословения, задумал определиться в службу на хорошее место по штатским делам.
Но где штатские дела, где хорошие места, достойные Терентия Якимовича? В Чечевицыне штатские дела были весьма не обширны, а хороших мест, в том смысле как он понимал их, вовсе не было. «В Петербург! — подумал Терентий Якимович. — Мое место там!»
Невелики были дорожные сборы его. Купив на ярмарке небольшой выкрашенный разноцветными яркими красками сундук, он уложил в него свой уездный гардероб, несколько банок домашнего варенья и толстую тетрадь под названием «Таинственная книга», где были записаны несчастливые дни, в которые ничего важного начинать не должно, множество важных изречений малороссийских мудрецов, заклинания или заговоры против двенадцати лихорадок и другие полезные предметы. Этот сундук был поставлен в национальный еврейский экипаж, называемый чертопхайкою, нанятый вместе с владельцем его Ицкою за пятьдесят рублей. Важнейшее лицо чечевицынской аристократии, капитан-исправник, дал Терентию Якимовичу рекомендательное письмо к своему старинному приятелю пану Халяве, занимавшему в Петербурге, как слух носился, важное место квартального поручика, а нежные родители, продав одну ревижскую душу, благословили его вырученными деньгами. Потом Терентий Якимович, простясь с родными и знакомцами, напутствуемый искренними и лицемерными желаниями, сел в чертопхайку; жид поместился на козлах; ясное украинское солнце скрылось в облаках; брызнул мелкий дождь, — и клячи медленно потащили в столичный город Санкт-Петербург сто тысяч первого и все еще не последнего искателя хороших мест и штатской службы.
Продолжение читать здесь
Александр Герцен
Кто виноват?
Дело шло к вечеру. Алексей Абрамович стоял на балконе; он еще не мог прийти в себя после двухчасового послеобеденного сна; глаза его лениво раскрывались, и он время от времени зевал. Вошел слуга с каким-то докладом; но Алексей Абрамович не считал нужным его заметить, а слуга не смел потревожить барина. Так прошло минуты две-три, по окончании которых Алексей Абрамович спросил:
— Что ты?
— Покаместь ваше превосходительство изволили почивать, учителя привезли из Москвы, которого доктор нанял.
— А? (что, собственно, тут следует: вопросительный знак (?) или восклицательный (!) — обстоятельства не решили).
— Я его провел в комнатку, где жил немец, что изволили отпустить.
— А!
— Он просил сказать, когда изволите проснуться.
— Позови его.
И лицо Алексея Абрамовича сделалось доблестнее и величественнее. Через несколько минут явился казачок и доложил:
— Учитель вошел-с.
Алексей Абрамович помолчал, потом, грозно взглянув на казачка, заметил:
— Что у тебя, у дурака, мука во рту, что ли? Мямлит, ничего не поймешь. — Впрочем, прибавил, не Дожидаясь повторения: — Позови учителя, — и тотчас сел.
Молодой человек лет двадцати трех-четырех, жиденький, бледный, с белокурыми волосами и в довольно узком черном фраке, робко и смешавшись, явился на сцену.
— Здравствуйте, почтеннейший! — сказал генерал, благосклонно улыбаясь и не вставая с места. — Мой доктор очень хорошо отзывался об вас; я надеюсь, мы будем друг другом довольны. Эй, Васька! (При этом он свистнул.) Что ж ты стула не подаешь? Думаешь, учитель, так и не надо. У-у! Когда вас оболванишь и сделаешь похожими на людей! Прощу покорно. У меня, почтеннейший, сын-с; мальчик добрый, со способностями, хочу его в военную школу приготовить. По-французски он у меня говорит, по-немецки не то чтоб говорил, а понимает. Немчура попался пьяный, не занимался им, да и, признаться, я больше его употреблял по хозяйству, — вот он жил в той комнате, что вам отвели; я прогнал его. Скажу вам откровенно, мне не нужно, чтоб из моего сына вышел магистер или философ; однако, почтеннейший, я хоть и слава богу, но две тысячи пятьсот рублей платить даром не стану. В наше время, сами знаете, и для военной службы требуют все эти грамматики, арифметики… Эй, Васька, позови Михайла Алексеича!
Молодой человек все это время молчал, краснел, перебирал носовой платок и собирался что-то сказать; у него шумело в ушах от прилива крови; он даже не вовсе отчетливо понимал слова генерала, во чувствовал, что вся его речь вместе делает ощущение, похожее на то, когда рукою ведешь по моржовой коже против шерсти. По окончании воззвания он сказал:
— Принимая на себя обязанность быть учителем вашего сына, я поступлю, как совесть и честь… разумеется, насколько силы мои… впрочем, я употреблю все старания, чтоб оправдать доверие ваше… вашего превосходительства.
Алексей Абрамович перебил его:
— Мое превосходительство, любезнейший, лишнего не потребует. Главное — уменье заохотить ученика, а так, шутя, понимаете? Ведь вы кончили ученье?
— Как же, я кандидат.
— Это какой-то новый чин?
— Ученая степень.
— А позвольте, здравствуют ваши родители?
— Живы-с.
— Духовного звания?
— Отец мой уездный лекарь.
— А вы по медицинской части шли?
— По физико-математическому отделению.
— По-латынски знаете?
— Знаю-с.
— Это совершенно ненужный язык; для докторов, конечно, нельзя же при больном говорить, что завтра ноги протянет; а нам зачем? помилуйте…
Не знаем, долго ли бы продолжалась ученая беседа, если б ее не прервал Михайло Алексеевич, то есть Миша, тринадцатилетний мальчик, здоровый, краснощекий, упитанный и загоревший; он был в куртке, из которой умел в несколько месяцев вырасти, и имел вид общий всем дюжинным детям богатых помещиков, живущих в деревне.
— Вот твой новый учитель, — сказал отец.
Миша шаркнул ногой.
— Слушайся его, учись хорошенько; я не жалею денег — твое дело уметь пользоваться.
Учитель встал, учтиво поклонился Мише, взял его за руку и с кротким, добрым видом сказал ему, что он сделает все, что может, чтоб облегчить занятия и заохотить ученика.
— Он уже кой-чему учился, — заметил Алексей Абрамович, — у мадамы, живущей у нас; да поп учил его — он из семинаристов, наш сельский поп. Да вот, милый мой, Пожалуйста, поэкзаменуйте его.
Учитель сконфузился, долго думал, что бы спросить, и наконец сказал:
— Скажите мне, какой предмет грамматики? Миша посмотрел по сторонам, поковырял в носу в сказал:
— Российской грамматики?
— Все равно, вообще.
— Этому мы не учились.
— Что ж с тобой делал поп? — спросил грозно отец.
— Мы, папашенька, учили российскую грамматику до деепричастия и катехизец до таинств.
— Ну поди покажи классную комнату... Позвольте, как вас зовут?
— Дмитрием, — отвечал учитель, покраснев.
— А по батюшке?
— Яковлевым.
— А, Дмитрий Яковлич! Вы не хотите ли с дороги перекусить, выпить водки?
— Я ничего не пью, кроме воды.
«Притворяется!» — подумал Алексей Абрамович, чрезвычайно уставший после продолжительного ученого разговора, и отправился в диванную к жене. Глафира Львовна почивала на мягком турецком диване. Она была в блузе: это ее любимый костюм, потому что все другие теснят ее; пятнадцать лет истинно благополучного замужества пошли ей впрок: она сделалась Adansonia baobab между бабами. Тяжелые шаги Алексиса разбудили ее, она подняла заспанную голову, долго не могла прийти в себя и, как будто отроду в первый раз уснула не вовремя, с удивлением воскликнула: «Ах, боже мой! Ведь я, кажется, уснула? представь себе!» Алексей Абрамович начал ей отдавать отчет о своих трудах на пользу воспитания Миши. Глафира Львовна была всем довольна и, слушая, выпила полграфина квасу. Она всякий день перед чаем кушала квас.
Не все бедствия кончились для Дмитрия Яковлевича аудиенцией у Алексея Абрамовича; он сидел, молчаливый и взволнованный, в классной комнате, когда вошел человек и позвал его к чаю. Доселе наш кандидат никогда не бывал в дамском обществе; он питал к женщинам какое-то инстинктуальное чувство уважения; они были для него окружены каким-то нимбом; видел он их или на бульваре, разряженными и неприступными, или на сцене московского театра, — там все уродливые фигурантки казались ему какими-то феями, богинями. Теперь его поведут представлять к генеральше, да и одна ли она будет? Миша успел ему рассказать, что у него есть сестра, что у них живет мадам да еще какая-то Любонька. Дмитрию Яковлевичу чрезвычайно хотелось узнать, каких лет сестра Миши; он начинал об этом речь раза три, но не смел спросить, боясь, что лицо его вспыхнет. «Что же? пойдемте-с!» — сказал Миша, который с дипломатией, общей всем избалованным детям, был чрезвычайно скромен и тих с посторонним. Кандидат, вставая, не надеялся, поднимут ли его ноги; руки у него охолодели и были влажны; он сделал гигантское усилие и вошел, близкий к обмороку, в диванную;
Продолжение читать здесь
Мимоездом
…Ехавши как-то из деревни в Москву, я остановился дни на два в одном
губернском городе. На другое утро явилась ко мне жена одного крестьянина из нашей вотчины, который торговал тут. Она была в отчаянии: муж ее сидел
шестой месяц в остроге, и до нее дошел слух, что его скоро накажут. Я
расспросил дело; никакой важности в преступлении его не было.
Я знавал когда-то товарища председателя, честнейшего человека в мире и большого оригинала; отправляюсь прямо к нему в уголовную Палату; присутствие еще не начиналось; мой старичок, с своим добродушным лицом и с синими очками на глазах, сидел один-одинехонек, читая страшной толщины дело. Мы с ним не видались года три, он обрадовался мне, и я ему обрадовался, не потому, чтобы мы друг друга особенно любили, а потому, что человек всегда радуется, когда увидит знакомые черты после долгого отсутствия. Я сказал ему о причинах моего появления. Он велел подать дело; резолюция была подготовлена, я попросил его обратить внимание на некоторые «облегчающие обстоятельства», он согласился в возможности уменьшить наказание.
Поблагодаривши его, я не мог удержаться, чтобы не сказать ему,
дружески взявши его за руку:
— Владимир Яковлевич, ну, а если б я не пришел да не попросил бы вас
перечитать дело, мужика-то бы наказали строже, нежели надобно.
— Что делать, батюшка, — отвечал старик, поднимая свои синие очки на
лоб, — совесть у меня чиста; я, не читавши всего дела, никогда не подпишу протокола, но, признаюсь, как огня боюсь отыскивать облегчающие причины.
— Ну, вас нельзя обвинить ни в снисходительности, ни в особом желании облегчить участь подсудимого.
— Совсем напротив. Я двадцатый год служу в этой палате, а всякий раз
как придется подписывать строгий приговор, так мурашки по телу пробегут.
— Так отчего же вы не любите облегчающих обстоятельств?
— Ведут далеко, вот что; право, вы, нынешние, все только вершки хватаете — ну, ведь вы, чай, служили там где-нибудь в министерстве, а дела, наверно, в руки не брали; но вам оно все темная грамота. Не хотите ли позаняться у нас в архиве, прочтите дела хоть за два последние года, вперед пригодится, и судопроизводство узнаете, и людей тоже. Тут и поймете, что такое отыскивать оправдания и куда это ведет.
— Благодарю за доброе предложение, однако прежде, нежели я перееду в ваш архив на несколько месяцев, — скорее не прочтешь двух полок, —
объясните теперь еще более непонятное для меня отвращение ваше от
облегчающих обстоятельств. Хлопот, что ли, много, времени недостает рыться в каждом деле?
— Господи, прости мои прегрешения, да что я, батюшка, в ваших глазах турка или якобинец какой, что из лени (заметьте, якобинцев во всем обвиняли прежде, но исключительно Владимиру Яковлевичу принадлежит честь обвинения их в лени) стану усугублять участь несчастного; говорю вам — далеко поведет.
— Воля ваша, я готов согласиться, что я непростительно туп, но не понимаю вас.
— О… о… ох, эти мне петербургские чиновнику портфельчик эдакий
сафьянный с золотым замочком под мышкой, а плохие дельцы. Да помилуйте, возьмите любое дело да начните отыскивать облегчающие обстоятельства, от одного к другому, от другого к третьему, так к концу-то и выйдет, что виноватого вовсе нет. Что же за порядки?
— Тем лучше.
— Так это, по-вашему, за все по головке гладить. Это где-нибудь в Филадельфии хорошо, где люди друг друга едят, как же в благоустроенном обществе виноватого не наказать?
— Да какой же он виноватый, когда вы сами найдете ему оправдание?
— Ну, да эдак и всякого оправдаешь, коли дать волю мудрованиям. Я
разве затем тут посажен? Я старого покроя человек, мое дело — буквальное исполнение, да и так нехорошо — ну, как же, видишь, что человек украл, вор есть, а тут пойдет… да он от голоду украл, да мать больна, да отец умер, когда ему было три года, он по миру с тех пор ходил, привык бродяжничать и конца нет; так вора и оставить без наказания? Нет, батюшка, собственное сознание есть, улики есть — прошу не гневаться, XV том Свода законов да статейку. Вот оттого эти облегчительные обстоятельства для меня нож вострый, мешают ясному пониманию дела.
Теперь я, знаете, понаторел и попривык, а, бывало, сначала, ей-богу,
измучишься, такой скверный нрав. Ночью придет дело в голову, вникнешь,
порассудишь — не виноват, да и только, точно на смех, уснуть не дает: кажется, из чего хлопотать, — не то что родной или друг, а так — бродяга, мерзавец, беглый… поди ты, а сердце кровью обливается. Оправдай этого, оправдай другого, а там третьего… на что же это похоже, я себя на службе не замарал, честное имя хочу до могилы сохранить. Что же начальство скажет — все оправдывает, словно дурак какой-нибудь, да и самому совестно.
Я думал, думал, да и перестал искать облегчающих причин. Наша служба
мудреная, не то что в гражданской палате — доверенность засвидетельствовал, купчую совершил, духовную утвердил, отпускную скрепил, да и спи спокойно. А тут подумаешь — такой-то Еремей вот две недели тому назад тут стоял, говорил, а идет теперь по Владимирской; такая-то Акулина идет тоже, да и, знаете… того… на ногах… ну и сделается жаль. Понимаете теперь?
— Понимаю, понимаю, добрейший и почтеннейший Владимир Яковлевич.
Прощайте, этого разговора я не забуду.
— Пожалуйста, батюшка, по Питеру-то не рассказывай такого вздору, ну, что скажет министр или особа какая — «Баба, а не товарищ председателя».
— О нет, нет, будьте уверены — я вообще с особами ни о чем не говорю.
Александр Герцен "Сорока-воровка"
Иван Гончаров "Обыкновенная история"
Иерусалим
Одно лѣто я провел в Петербурге — и никогда не забуду этого лѣта. Мои знакомые разъѣхались: кто за границу, кто в Гельсингфорс, кто в Ревель; самые тяжелые на подъемъ выѣхали на дачи. Скука смертная. А между тѣмъ лѣтнее солнце немилосердно раскаляло мощенныя камнемъ улицы и тротуары. Нестерпимо душно, подумает человѣк, хоть бы вѣтерокъ дохнул. И вот он, легок на поминѣ, летит прямо вам в глаза и засыпает их самою тонкою, рѣзкою каменною пылью. Поневолѣ попросишь дождя. Странное существо человѣк, ему ничѣмъ не угодишь! Пошел дождик; не много стало веселѣе; три березки въ саду моего сосѣда перемѣнили прежній серопегий цвѣт на блѣднозеленый, разныя незнакомыя лица начали выносить на дождикъ разные горшки с цвѣтами; на улицахъ появились зонтики, мокрыя бороды, мокрыя дрожки, слегка подобранныя платья, вывороченные плащи, шляпы покрытыя носовыми платками, под воротами составились небольшія общества. Город пріятно перемѣнился.
Вы сидите у окна час, другой, все та же панорама: все идет дождик; однообразными косыми нитями снует он перед вашими глазами, однообразно шумит вода с кровельнаго жолоба, а тут, на бѣду, прямо против вас через улицу, какой то мастеровой, в красной рубахѣ, взобравшись на крышу пятаго этажа, заколачивает гвоздь и тянет, не приведи Господи, какую заунывнуіо пѣсню. — Пора бы и перестать, думаете вы. Как бы не так; мастеровой пожалуй перестанет, когда пойдет обѣдать, а дождь в Петербурге скоро не унимается… Туча кажется прошла, вздохнешь свободнѣе, а от Коломны подымается другая еще синѣе прежней. Эта пройдет, от Васильевскаго острова пожалует третья, за ней четвертая и так далѣе, одна за другою вспрыскивает добрый Петербург — через час по ложкѣ как говорит один аллопат. И дождь скучен!…
Поѣхал к одному знакомому на дачу — там тот же город: стриженые деревья, люди разодѣтые как на бал, чай с дурными сливками и, в заключеніе, французская кадриль под фортепьяно.
На другой дачѣ все народонаселеніе играло в преферанс. Вы кажется не играете, сказал мнѣ хозяин.
«Не играю»"
— Так гуляйте, будьте как дома, у вас сущая деревня, без церемоніи!…
Я ушел в рощу и от нечего дѣлать выстрѣлил по воробью. Минут через пять прибѣжал хозяин, блѣдный, встревоженный, с пиковым тузом в руках.
— Ах, батюшка, что вы надѣлали!… кричал он издали задыхаясь, здѣсь дача Его Сіятельства, вот смѣжная с нашею, а у них мамзель англичанка такая нѣжная, дверью хлопнешь, уже в обморок, а вы стрѣляете! Тут мой знакомой сдѣлал рожу, на которой весьма легко можно было прочитать: и невѣжа и грубіян, и нелегкая тебя носит, и ты меня разсоришь с Его Сіятельством.
Я извинился перед хозяином и уѣхал с твердым намѣреніем не посѣщать дачи человѣка без церемоніи.
По дѣлом, думал я, как искать удовольствія за дачѣ у людей, занятых службою, у людей с чинами и орденами, у которых и житье на дачѣ есть своего рода служба… Они и дачу выбирают не по мѣстоположенію, а по сосѣдству с чѣм нибудь полезным, если не в настоящим то в будущем.
Завтра поѣду к своему старому лицейскому товарищу. Кстати же он меня извѣстил великолѣпным письмом о своемъ переѣздѣ на дачу и прислал адрес. Правда, он и в Лицеѣ считался просто добрым малым, с ним пороху не выдумаешь, а все таки проведет время; человѣк рожден для общества.
На карточкѣ моего лицейскаго товарища значилось: На Петербургской сторонѣ в Разношорстной улицѣ, дом купца жены Иванова.
Извощик никак не соглашался везть меня в Разношорстную улицу, а предлагал доставит на большой проспект. «От большаго проспекта, дескать, рукой подать, пройтись пріятно, барин.»
— От чего же ты не хочешь свезти в Разношорстную?
"Там для нашего брата не ладно, " отвѣчал извощик почесываясь.
— Почему?
«Грязновато маленько, другой раз лошад станет, другой раз дрожки оставишь, а для вашего благородія широкой путь, деревянныя панели на удивленіе.»
— Хороша должна быть дача! Пошол! —
Не стану описывать моего путешествія из улицы в улицу по тротуарам сдѣланным на удивленіе, ни удивленія, с каким посмотрѣли на меня три утки, плававшія на улицѣ перед домом купца жены Иванова, ни радости моего стараго товарища, который, в халатѣ и пестрой шапочкѣ, встрѣтил меня в воротах и привел в свою квартиру, состоящую из комнаты с одним окном на мезонинѣ, состроенном, должно полагать, из старой барки. Вѣтеръ свободно входил в щели, гулял по комнатѣ и шевелил на стѣнах старыя бумажныя обои.
— Не великолѣпна твоя квартира.
"Чѣмъ же она худа для дачи? Впрочем если что и не так, можно потерпѣть лѣто для чистаго воздуха. Тут мой товарищ чихнул — и я чихнул — вѣроятно от чистаго воздуха.
На другой день у меня болѣла голова. —
Если вы любите природу, чистую, дѣвственную природу, как она вышла из рук Великаго Мастера, не искаженную приторным искуством человѣка, — вам не понравится Петербург лѣтом.
Если вы проводили весну на плодоносных равнинах Украйны, если вам полюбились пестрые ковры степей, когда с востока тихо подымается солнце и утренній вѣтерок, свѣвая легкій пар благовоній, пронесется по степи, и заволнуется она в разноцвѣтных отливах, и засверкает росистая милліонами алмазов. а над нею высоко поют, звенят, заливаются степные жаворонки; — и если в эту минуту, тихо, безсознательно подгибались ваши колѣни, слеза навертывалась на рѣсницѣ, и вы безмолвно молились Богу… тогда… тогда вамъ не полюбится петербургское лѣто.
Если вы скакали по этой степи на рѣзвомъ бѣгунѣ, так-без цѣли, без намѣренія, от разгула воли, и вѣтер дул вам в лицо, шумѣл за ушами, а ретивый конь, вытянув шею, распустя гриву, фыркая и раздувая широкія ноздри, летѣл все шибче и шибче, по сторонам мелькали кусты ракиты, сливаясь в желтыя струйки, воздух болѣзненно-пріятно спирался въ груди вашей и волоса на головѣ поднимались от какого-то поэтическаго восторга; — или если вы проводили теплую украинскую ночь в саду, под тѣнью цвѣтущихъ черешен, сквозь вѣтви которых виднѣлось вдали темно синее небо, двѣ три звѣздочки, да прокрадывался золотистый луч луны… кругом льется полный нѣги запах каприфолій и ночныхъ фіалок… Вездѣ тихо… тихо. Только над вами поет соловей свои неподражаемыя пѣсни, да порой шевелнет крылышком, тронет вѣтку и осыпет вас бѣлыми душистыми лепестками черешневых цвѣтов; — если вы сочувствовали этой ночи, если в груди вашей толпились неизвѣданныя, необъясненныя спокойно-сладостныя чувствованія, — тогда вы будете скучать лѣтомъ в Петербургѣ.
О милая моя родина! Прекрасная Украйна!… Я вспомнил тебя, и мнѣ стало скучно, душно въ пыльномъ городѣ…
"Человѣкъ! «
— Чего изволите?
„Подай мнѣ ружье и позови легавую собаку.“
— Слушаю-съ.
„Если меня кто будетъ спрашивать, скажи: уѣхалъ за охоту.“
— Слушаюсь. Когда прикажете дожидать васъ?
„Разумѣется не сегодня.“
— Завтра?
„Ни завтра, ни послѣ завтра.“
— Слушаюсь. Стало быть за послѣ завтра.
„Можетъ быть черезъ подѣлю, черезъ двѣ… какъ придется…“
— Какъ прядется? Слушаюсь.
Долго смотрѣл мне в слѣд мой человѣкъ, стоя на крыльцѣ; его брови были подняты от удивленія, правая рука за жилетом, лѣвая нога вперед, как на портретѣ Колокотрони.
Часа через два я уже плыл в большой крытой лодкѣ в Шлисельбург, а оттуда в Ладогу. Рыжая борода за рубль или за два серебромъ взялась доставить меня в Ладогу очень скоро. В лодкѣ было порядочное общество: два офицера, два чиновника и старуха помѣщица с племянницею, не давно выпущенною из какого-то института. У нас завелся общій разговор, точно в Петербургѣ: офицеры говорили о парадах, чиновники о наградах, помѣщица совѣтовала всѣм пить побольше чаю, потому что в ладожском каналѣ не позволят ставить самовар, а инcтитутка со слезами вспоминала об институт и безпрестанно спрашивала: не знаете ли вы m-elle А?
„Не знаю.“
— А. m-elle Б. не встрѣчали?
„Нѣт.“
— А m-elle. В. не знаете?
„Кажется видѣл гдѣ то.“
— Ах как я рада! Не правда ли она прелесть!…
„Да! ..“
— Вѣрно вы слышали, как она отвѣчала из Исторіи на послѣднем экзаменѣ…?
„Не помню.“
— Вспомните! Вѣрно вы об этом слышали в городѣ. Она такая блондинка! А вы знакомы с m. Хорошевскій?
„Кто это?“
— Наш учитель чистописанія! Вы развѣ не у него учились писать?
„Кажется не у него.“
— Быть не может, он весь свѣт учит писать…
В подобных разговорах мы пріѣхали в Шлисельбург или в Шлюшин, по выраженію лодочника. Здѣсь наш лодочник побранился мимоѣздомъ со встрѣчными лодочниками, принял нѣсколькихъ пасажировъ, из простаго званія, усадил их на палубѣ, и наша лодка, оставя красивую Неву с ея живописными берегами, потянулась по длинному узкому Ладожскому каналу, прорытому между лѣсистых болот.
Продолжение читать здесь
Хвастун
В обществе часто встречаются люди, которых почти всегда несправедливо смешивают со лгунами: это — хвастуны, хотя хвастун неделимое совершенно другого рода и часто не имеет ничего общего со лгуном. Черный лгун, умышленно марающий доброе имя своего ближнего самыми нелепыми рассказами, разве хвастун? И, напротив, добрая душа, хвастающая в трескучий мороз новым сюртуком, лихо облегающим стройную талию, хвастающая в ущерб собственному своему здоровью — разве лгун? Наши предки славяне постоянно отличались твердостью характера: свято сохраняли договоры, горой стояли за правду и, не утаю правды, любили прихвастнуть. «Кто против бога и великого Новагорода?» — говорили они в древности, говорили не шутя; а теперь, глядя на Новгород, считаешь эту фразу чистою шуткой. Прислушайтесь к нашей старине, разберите сказки времени Владимира, приглядитесь к богатырям, которые не мечом, а осью тележною истребляют рать могучую: махнет богатырь направо — улица, налево — переулок. Сел обедать богатырь, непременно съедает быка или барана, выпивает чан зелена вина да, пожалуй, еще разобьет и чан об землю: здесь видно преимущество физической силы, и этой силою сначала хвастает славянин. Завелись у него деньги, стал он торговать, разбогател — и уже забыта сила, уже он хвастает деньгами (а все-таки хвастает), уже нахваляется богатый торговец купить весь мир, пожалуй, с луною и звездами. Так хвастали предки наши; посмотрим, далеко ли мы отстали от них?
Прошли века, непобедимый Новгород развалился, рассыпался, погряз в болотах; его стены растрескались, обвалились; по ним преспокойно прогуливается коза; на площади бабы продают гнилые яблоки; два мужика тузят друг друга по случаю какого-то торгового недоразумения, третий стоит, преспокойно заложив руки за пояс, и кричит: знай наших!.. Мужик, прибивший противника, из одного села с зрителем, и зритель хвастает удачей земляка.
По Гороховой улице в столичном городе Петербурге идет без шапки мальчик лет пятнадцати; судя по пестрядинному халату, по изорванным сапогам и совершенному отсутствию жилета, галстука и прочего, вы узнаете в нем халатника, то есть, мастерового, который учится ремеслу по контракту на хозяйской одежде. Глядя на нетвердую походку халатника и мутные глаза его, вы с ужасом убедитесь, что несчастный пьян. Он идет, толкая встречных, ругается направо и налево и запевает какую-то нестройную песню. Вы полны негодования, у вас в голове созидается целое рассуждение о порче нравов столицы вообще и рабочего класса в особенности; но успокойтесь — мальчик только хвастает. Он относил к давальцу пару сапог; давалец — добрый человек: он дал ему выпить стакан черного пива, самого безгрешного, которым можно поить без всяких вредных последствий голубей и канареек; халатнику лежала дорога по тротуару, мимо мастерской медника: здесь были знакомые мальчишки — как не прихвастнуть?
Чего доброго, и сторонние люди подумают, что он большой, взрослый человек, коли ходит пьян по улицам, да и деньги, значит, у него есть; на что-нибудь, дескать, нарезался — и мальчик, хвастая, корчит пьяного.
Вот из-за угла, словно из земли, вырос будочник; серая рука его быстро вытянулась и схватила за шею халатника; и вслед загремели речи:
— Ах ты, шемотан этакий, волдырь! Пойдем-ка со мной!
— Пустите, дядюшка, — пищит мальчик совершенно трезвым голосом, — я бегу к хозяину, забранится…
— Дам я тебе, забранится… Пьянствовать на улицах… да беспорядки… А наш брат за все, про все в ответе… Пошел!
— Да ей-богу, дядюшка, я не пьян, еще и не ел сегодня… И пить мне не на что… Я хозяйский человек, вишь ты, ни одного кармана нет… И положить ничего некуда!..
Будочник видит, что мальчик точно не пьян и что даже у него карманов нет; он дерет его за ухо и пускает, приговаривая: «Не шемотанься по улицам, коли не пьян; не тебе, дураку, чай пить в компании; гол как сокол, а беспорядки чинишь… Вишь как подрал!.. Охо-ох! А ты отвечай!»
Халатник, зажав ухо ладонью, убегает бойким ровным шагом, очень похожим на крупную рысь. Два извозчика и саечник смеются
— Что смеетесь, — замечает будочник, самодовольно и гордо поглядывая кругом. — На себе честь положил, а то бы ему вот как досталось!.. — и он начинает хвастать перед извозчиками.
Хвастуны телесной силой, так сказать, хвастуны-богатыри, теперь почти перевелись на Руси; их можно отыскать только между низшими слоями общества. Хвастун-богатырь почти всегда неграмотен или грамотен настолько, чтоб с грехом пополам прочесть «Бову Королевича». Бова Королевич для них идеал. Хвастуны этого рода являются на конных ярмарках, борются с лошадьми, поднимают тяжелые гири и кули, а иногда в порыве самозабвения берутся остановить экипажи или мельницу, хотя последняя попытка почти никогда им даром не проходит.
Первое место между многочисленными, более образованными хвастунами Российской империи, бесспорно, должны занять хвастуны-охотники. В этом случае, кажется, более виновата судьба, нежели люди. Тут действует, если хотите, какая-то непонятная сила охоты. Самый основательный, самый солидный человек, сделавшись охотником, начинает хвастать. Есть практическая аксиома: чем кто в чем-либо слабее, тем более он хвастает. Но здесь выходит явное противоречие этому общему закону хвастунов: здесь чем искуснее, чем страстнее становится в своем занятии человек, тем более хвастает. Ни знаменитая порода, ни высокий чин, ни важное место, ни почтенные лета, ни положение в обществе — ничто не сдержит охотника, если ему представится случай прихвастнуть. Почетный отец семейства, седой дедушка и безбородый внучек хвастают, словно взапуски.
Я знаю одного скупого старика, который давно когда-то выиграл процесс, разоривший вконец вдову с пятью детьми мал мала меньше. Этот скупец, по движению ли благодарности к судьбе за выигрыш, или по тайному отголоску совести, только решился пожертвовать в пользу бедных рубль серебра! Рубль серебра для скупца — сумма огромная; и вот начали спрашивать старика: «Правда ли, что вы даете бедным рубль серебра?»
— Совершенная правда, вот он! — и старик вынимал из жилетного кармана целковый. — Я решился, — говорил он, — из своей бедной благостыни пожертвовать лепту; пусть не говорят обо мне, что я бесчувственный; только дам с условием: когда просижу вечерок между охотниками и не услышу ни одного хвастливого слова.
— Ну, смотрите, господа! — говорили охотники. Надобно поддеть его, уж мы себя выдержим!
Старик улыбался и прятал в карман целковый.
В уезде, где живет скупой старик, не перечесть охотников; почти каждый день старику случается бывать с ними вместе; но вот уже пятнадцать лет носит он в кармане целковый!
После хвастунов-охотников с горестью должно упомянуть о хвастунах литературных. Литературный хвастун всегда очень много пишет, всегда страшно занят литературой, хоть никто не имеет удовольствия читать этих трудов; он по большей части, изволите видеть, пишет без подписи, пишет критики; надобно, дескать, ввести в литературу порядочный вкус, надобно поучить уму-разуму писателей. Вон он, литературный хвастун, преимущественно этим и занимается. Литературному хвастуну вообще не нравится ход и направление литературы, он хлопочет об улучшении. Хочет исправить и то, и другое, и третье, и жалуется, что сил не хватает, и кричит, не замечая, что решительно играет роль мухи, которая так наивно говорит: мы пахали!
Продолжение читать здесь
Аполлон Григорьев
"Гамлет" на одном провинциальном театре
Я приехал в *** на рассвете, усталый, разбитый ухабистою дорогой, измученный бессоницею, больной. Провести целую ночь под дождем проливным, можешь себе представить, как это приятно; я благодарил судьбу, что в городе оказалась довольно порядочная гостиница, где мне дали сколько-нибудь чистый нумер, сколько-нибудь чистую постель и прочая; я тотчас же лег и проспал семь часов сряду каким-то летаргическим, болезненно-бесчувственным сном, что — надобно тебе сказать — всегда для меня очень приятно. Еще и в Москве я часто, бывало, проводил ночи не смыкая глаз, для того только, чтобы доставить себе удовольствие спать утром самым эксцентрическим сном; ты знаешь, я вовсе неприхотлив в моих вкусах, вовсе не гастроном, нисколько не знаю толку в вине и даже, к величайшему ужасу порядочных людей, совершенно не привязан к комфорту, но — в отношении ко сну — я прихотлив, разборчив, как слишком немногие, и могу сказать, что во сне я знаю толк почти столько же, сколько в женщинах, потому что, apres tout, только две эти вещи я и люблю на свете: было время — славное, право, время, — когда, ложась спать, я знал, я был уверен, что бросаюсь в совершенно иную, в совершенно новую жизнь, бросаюсь с тем же чувством страха и лихорадочного удовольствия, с каким бросаются в воду с возвышенности. Да, — сон вещь хорошая, чуть ли не лучшая в жизни, — чуть ли, говорю я, потому что есть другая, ей равная, — женщина, но и женщина не тот ли же сон, только почти всегда зловещий… Не в этом дело, впрочем: дело в том, что я проспал семь часов сряду, как убитый. Просыпаюсь, смотрю на часы — второго половина. Боже мой! Целых еще 18 часов ждать опять дороги. Мне стало истинно досадно; я повернулся на другой бок и попробовал, нельзя ли спать еще; но, видно, это была уже физическая невозможность, видно, злая судьба определила мне видеть древности города*** и рутинерски любоваться его прекрасными видами, великолепными зданиями, фабриками и заводами, всем, одним словом, о чем пишется в географиях и чего нет на факте, всем, что мне опротивело с детства в географиях. Нечего делать! Встал, спросил себе чаю, лениво выпил три стакана и выкурил две регалии … Пробило два! Ну, хоть полчаса как-нибудь убито. Сел к окну и стал думать… О чем, спросишь ты? О ничем, мой милый, что, впрочем, вовсе не значит ни о чем не думать. Блаженны ни о чем не думающие — прибавил бы я к числу семи блаженств, я, который в состоянии думать о ничем…
Наконец мне стало несносно скучно, и я уже решался даже идти осматривать ***-ские древности, несмотря на то, что древности составляют один из предметов моего отвращения, как вдруг довольно громкий разговор за стеною в соседней комнате заставил меня выйти из моего самоуглубления. Стена, или, точнее сказать, перегородка, была очень тонка, и разговор можно было расслушать почти от слова до слова. Это были два женских голоса; один из них звучал неприятно и резко: нетрудно было угадать, что он принадлежит одному из тех существ, которые не могут быть ни кем иным, как чиновницами известного класса, и притом матушками; другой был свежий, как весенний воздух, тонкий голос девочки…
Сначала я, от нечего делать, стал просто прислушиваться к звукам этих двух голосов, вовсе не обращая внимания на содержание разговора; мне был как-то по душе этот звонкий, несоздавшийся, ребяческий голос, в котором таился или страстный шепот женщины, или кухонная брань будущей титулярной, надворной, коллежской советницы и начальницы отделения. Да! То или другое, ибо в этом голосе было что-то несоздавшееся: он был чист и звонок, но его ноты могли звучать и в божественной поэме, и, пожалуй, в пошлом мотиве польки… Я жадно прислушивался к этому голосу, как ко всякому откровению нераспустившейся женственной души, ловил каждый звук его, потому что каждый звук был еще неоскверненная святыня. Это смешно, может быть, — но что же делать? Я везде и всегда один и тот же, я везде и во всем вижу только женщин, слушаю только женщин, понимаю только женщин и, пожалуй, страдаю только за женщин, — везде, везде, в многолюдном ли салоне, среди ли бешеного веселья танцклассов петербургских, здесь ли, наконец, в каком-то губернском городе, меня занимает одно — судьба женщины.
А что мне в них, кажется? Они же первые были готовы обвинять меня в неограниченном самолюбии, они же первые не верили моему поклонению, моему фанатизму, они же, которых природа казалась мне всегда выше и чище грубой природы мужчины, способны были сомневаться даже в искренности моих эксцентрических понятий…
Так или почти так думал я, прислушиваясь к звукам разговора за стеною. Наконец, и думать о женщинах стало мне если не скучно, то, по крайней мере, грустно — и вероятно, заразительность любопытства дочерей Евы была причиною того, что я наконец стал вслушиваться в содержание слов.
Дело шло, сколько я мог догадаться, о том, ехать или не ехать куда-то;: дочери хотелось ехать, мать доказывала, что успеют-де наездиться и в Петербурге. Просьбы продолжались, возражения тоже.
Вошел половой.
— Кто стоит в соседнем нумере? — был мой первый вопрос.
— В соседнем-то-с? — отвечал он, почесав затылок… — Статская советница Поджогина с дочерью-с.
— Поджогина! — почти вскричал я, с удивлением услыхавши имя моих московских знакомых.
Очарование почти разлетелось. Я знал эту девочку, которой голос произвел на меня сегодня странное впечатление, похожее на щекотание; я видел ее часто в разного рода кружках, куда имел привычку ходить от скуки, живя в Москве; она была пансионерка, и притом Поджогина! Она держалась прямо, танцевала с неизменно настроенной улыбкой и с казенными фразами на устах, танцевала прекрасно — с целию найти мужа.
— Барыня-то заболела, что ль, бог ее ведает, только что с неделю позажилась здесь, — продолжал половой, и понес целую историю.
Я не слушал.
— И дался тебе этот «Гамлет», матушка, — послышался за стеною резкий голос, — уж ты и в Москве-то мне им надоела; вот дело другое — «Морской разбойник», ну, того бы я и сама еще посмотрела.
Я не знал еще, в чем дело, но слово «Гамлет» заставило меня ждать с нетерпением ответа.
— Да ведь скучно же сидеть здесь, — послышался голос дочери.
У меня отлегло от сердца… я так и ждал восклицания «ах» и «прелесть, душка Гамлет», — что расстроило бы меня на два дня с половиною. О лучше, в тысячу раз лучше эта наивная жалоба на скуку, чем наклеивание на себя вздорной сентиментальности и восхищение тем, чего не понимают! Я готов был благодарить эту девочку за ее ответ, за то, что она не взяла его целиком из какого-нибудь серобумажного романа.
— Да ведь я тебе говорю, Леночка, что вот как только приедем в Петербург, Фома Ильич достанет ложу в итальянскую оперу: он уж обещал, он человек значащий.
— Хорош ваш Фома Ильич! — отвечала дочь с ребяческою досадою.
— Бог тебя знает, кто у тебя хорош; все дурны… Эх, Леночка, говорю я тебе всегда: не плюй в колодец…
Я заткнул уши; нервы у меня очень слабы, и всякий диссонанс действует на них слишком неприятно.
Но между тем любопытство заговорило во мне, я стал опять слушать.
Продолжение читать здесь
Один из многих
Эпизод первый
Любовь женщины
В саду Кушелева-Безбородко играл оркестр Германа, старого, но вечно живого Германа, которого Гунгль вытеснил из Павловска. Народу было очень много, тем больше, что вечер стоял чудесный. По обыкновению, было больше охотников слушать музыку даром, т. е. за оградой, нежели в пределах ограды; впрочем, народ этот принадлежал или к обыкновенным жителям дачи, или к обыкновенным фланерам петербургским, которые садятся на Невском в первый свободный дилижанс и едут куда попало; в этом есть очень много наслаждения, которое, не знаю, испытали ли мои читатели.
Было уже восемь часов. Раздался оглушительный и неприятный крик огромного насекомого, которое зовут дилижансом.
Дверь ограды отворилась и оттуда вышел человек. При появлении этого человека одна из гувернанток, которых всегда так много на дачах, высокая, длинная и худая, приставила к глазу лорнетку. Ее примеру последовала и другая, низенькая и довольно толстая, с которой любезничал какой-то поручик.
Только, впрочем, и было замечательного при выходе из ограды этого человека.
Одна из гувернанток скоро обратилась с лорнетом в другую сторону, другая заметила сквозь зубы:
— On le voit tres-sauvent.
— C’est un habitue, — подхватил офицер.
Разговор тем и кончился.
Человек, который вышел из-за ограды, вероятно на призыв дилижанса, был довольно высок ростом и одет очень изящно, хотя немного странно, немного эксцентрически. На нем был черный бархатный однобортный сюртук, застегнутый почти доверху, небрежно повязанный легкий шелковый платок с большими отложными воротничками; черные перчатки обтягивали его до невероятности маленькую руку; в правой была у него палка огромной величины с искусно вырезанным черепом из слоновой кости вместо ручки. Черная бархатная фуражка без козырька, густая черная борода, довольно живописно падавшая на голландскую рубашку, и гладко остриженные волосы придавали ему какой-то особенный, оригинальный вид. В его физиономии, очень выразительной, не было ничего особенно неприятного, но бледные, тонкие губы, сжатые в вечную улыбку, но что-то слишком дерзкое в выражении больших черных глаз возбуждали чувство невольной антипатии во всем петербургском народонаселении, так привыкшем к уровню однообразных вицмундирных физиономий, так искренно неприязненном всему, что смеет носить печать какого-либо нравственного превосходства. Увы, таковы все мы от первого до последнего; во всяком немного выдающемся выражении физиономии, во всяком непозволительно резком очертании профиля мы готовы видеть всегда что-то зловещее, что-то враждебное нам, чадам посредственности; мы хотим непременно уровня, хотя бы уровня безобразия.
Человек в черном бархатном сюртуке пошел действительно к месту отправления дилижансов.
Когда он пришел туда, места были уже почти все заняты, и на остальные было множество претендентов.
Но он вынул из бокового кармана сюртука билет и, показавши его кондуктору, беспрепятственно вступил на подножку.
Пробираться к месту было ему, кажется, довольно трудно, потому что места были заняты дамами или почтенными чиновниками, которых физическая оболочка любит, как известно, простор.
Наконец он пробрался в самый угол и сел, не обращая ни на кого особенного внимания. Он два раза зевнул, сжал губы с особенно неприятным чувством и обратился к окну.
Я сказал, что в дилижансе сидели все чиновники и дамы, вероятно, супруги или дочки чиновников, как можно было предполагать по выражению лица, по цвету глаз, по форменным очертаниям профилей.
Все это были добродетельные матери и верные супруги, настоящие или будущие.
Но подле моего незнакомца сидели мужчина и женщина, по-видимому, не принадлежавшие к чиновному люду.
Мужчине было лет 28; его лицо, чрезвычайно свежее и нежное, было благородно и открыто, в голубых глазах светилось много добродушия и ума; вообще он был бы чудно хорош, если б был женщиной, ибо тогда не так ярко выступала бы дюжинность, повседневность его природы. Одет он был очень порядочно и просто, хотя уже слишком изысканно просто, слишком, так сказать, по-московски просто, именно по-московски — другого слова я не придумаю для этой заезжей простоты, которой порядочное, почти аристократическое чувство запрещает брать пример элегантности с посетителей кондитерских Невского проспекта, но которая попадает часто в другую крайность. Он был с головы до ног в черном, и воротнички de rigueur ни более, ни менее как на 1/10 пальца выдались из-за черного атласного галстука.
Женщина… ибо я не хочу назвать ее казенным словом «дама», этим несносным именем, добиваясь которого чиновницы часто уничтожают в себе всю свою природную женственность, — женщина, говорю я, была закрыта черной флеровой мантильей, и потому я могу сказать несколько слов о ее лице, но и то только несколько слов; черты этого лица были слишком тонки, даже до болезненности тонки; не одна природа так ярко очертила эти синие жилки на прозрачном облике, не одна природа так фосфорически осветила эти голубые большие глаза, создала эти бледные длинные худые пальцы, сообщила что-то мягкое, сладострастное и вместе утомленное положению этого слабого тела.
— Который час, Жорж? — обратилась она усталым тоном к сидевшему подле нее мужчине.
При звуках этого голоса, как-то странно, как-то ребячески резкого, незнакомец, неподвижно смотревший в окно, невольно полуоборотился.
Тот, к кому относился вопрос, достал часы из кармана жилета и, поглядевши на них, сказал:
— Huit heures et demie, Marie.
Дилижанс тронулся. Незнакомец стал барабанить пальцами по стеклу кареты. Молчали только он и его соседи. Все остальное рассуждало довольно шумно о новом начальнике отделения и о счастии семейной жизни.
Незнакомец сидел неподвижно, грустно смотря на мелькавшую перед ним бедную петербургскую природу.
— Мне душно, Жорж, — сказала опять его соседка мужчине, который, по всем вероятностям, должен был быть ее мужем
Незнакомец, предупредивши ответ его, машинально опустил стекло кареты. В эту минуту он оборотился совершенно, и при первом взгляде на него тот, которого женщина звала Жоржем, почти вскричал:
— Званинцев!
Незнакомец спокойно протянул ему руку с тою же неизменною, сжатою улыбкою, хотя глаза его засветились на минуту ярче обыкновенного.
— Ты ли это? какими судьбами? — продолжал с радостью Жорж.
— Судьбами очень простыми, — полушутливо отвечал Званинцев; — скорее я вправе спросить тебя… — Он не договорил и взглянул на его жену, но взгляд этот был так быстр, что мог быть замечен только той, к кому он относился.
Что касается до нее, она слишком заметно вздрогнула в первый раз, когда муж ее произнес фамилию незнакомца, и, бледная, как бы еще более ослабевшая, сидела, склонивши голову. Только украдкою, на лету почти, был пойман ею беглый взгляд Званинцева, и потом она снова потупила в землю свои яркие глаза.
И что-то странное отяготело над этими тремя лицами, отяготело даже над мужем, которого веселое восклицание сменилось принужденной, суетливой радостью, и самый невнимательный наблюдатель прочел бы целую, может быть, давно минувшую повесть на этих трех лицах, на суровом, грустном, гордом челе Званинцева, в болезненно светившихся из-под опущенных ресниц глазах женщины, в неловких, несвязных речах ее мужа.
Продолжение читать здесь
"Роберт-дьявол"
I
Я жил еще в Москве, я был молод, я был влюблен.
Конечно, моим читателям вовсе не нужно было бы знать ничего этого но, со времени признаний Руссо, люди вообще постепенно усовершенствовались в цинической откровенности, и не знаю, от каких подробно стен домашней и внутренней жизни пощадит человечество любой из со временных писателей, если только, по его расчету, эти подробности раз меняются на звонкую или ассигнационную монету… И он будет прав разумеется, как прав капиталист, который не любит лежачих капиталов даже более, чем капиталист, потому что всякая прожитая полоса жизни достается потом и кровию, в истинном смысле этого слова — и, по пословице «с дурной собаки хоть шерсти клок», что же, кроме денег, прикажете вы брать с общества за те бесчисленные удовольствия разубеждений, которыми оно так щедро дарит на каждом шагу?.. Да, милостивы" государи! в наше время личный эгоизм нисколько не сжимается, il se gene le moins du monde, напротив, он нагло выдвигается вперед, как бы мелочен он ни был; он хочет, во что бы то ни стало, сделаться заметным, хоть своею мелочностью: оттого-то в наше время, богатое страданием стало даже смешно и пошло говорить о страдании, оттого-то болезненная борьба заменилась цинически-презрительным равнодушием, и слово «высокое чело» обратилось в другое слово, более выразительное, и это — извините пожалуйста — «медный лоб». Иметь медный лоб — вот высокая цель современного эгоизма, хоть, конечно, не многие еще прямо говорят об этой цели. Хороша ли, дурна ли эта цель — судить не мне, да и не вам, милостивые государи, а конечно только Тому, пред очами Которого длинной цепью проходят мириады миров и века за веками, каждый с своим особым назначением, с своим новым делом любви и спасения…
«Возвратимся к нашим барашкам», т. е. к тому, что я жил еще в Москве, что я был молод и влюблен — и это будет истинное возвращение к пасущемуся состоянию, ко временам счастливой Аркадии, к тем славным временам для каждого из нас, когда общественные условия незаставили еще нас отрастить когти и не обратили в плотоядных животных. Здесь, a propos de bottes, никак не могу я удержаться и не заметить в скобках, что каждый из мирного, пасущегося, домашнего животного делается, смотря по своим природным наклонностям, медведем или волком; медведи обыкновенно очень добры, и только бы их не трогали, лежат себе смирно в своей берлоге, думая по-своему о превратностях мира сего, — волки же, как известно, нигде не уживаются.
Итак, я был еще мирным, домашним животным, тем, собственно, что, на грубом техническом языке скотных дворов называется сосунком, а на учтивом общественном — примерным сыном и прекрасным молодым человеком, — хотя чувствовал сильное поползновение отрастить когти….
Я любил… о! как я любил тогда, милостивые государи, — идеально, бешено, фантастически, эксцентрически — смело до того, что даже — о ужас! — позволял себе, в противность предписаниям родительским, просиживать целую лишнюю четверть часа после полночи, что даже — о разврат! — героически проповедовал, в стихах разумеется, презрение к общественному мнению, что даже — о верх нечестия! — писал стихи в месте моего служения, ибо я служил, милостивые государи, с гордостию мог сказать, что целых три года отслужил отечеству, целых три года — так, по крайней мере, значится в моем формулярном списке, потому что, noособенной доброте начальства, в этот формулярный список не вписывались периоды нехождения к должности, иногда значительно долгие.
Итак, я любил по всем правилам романтизма; любовь моя «не оставляла ничего желать», как говорят французы, — к довершению всего она была безнадежна и, следовательно, освещена тусклым байроническим колоритом. Безнадежна же была она потому, что я носил в себе всегда роковое сознание вечно холостой участи, что даже и во сне никогда не видал себя женатым.
Чего бы лучше, кажется? я любил и, к величайшему удовольствию, любил безнадежно. Но тем не менее я страдал самой невыносимой хандрой, неопределенной хандрой русского человека, не «зензухтом» немца, по крайней мере наполняющим его голову утешительными призраками, не сплином англичанина, от которого он хоть утопится в пинте пива, но безумной пеленой, русской хандрой, которой и скверно жить на свете, и: хочется жизни, света, широких, вольных, размашистых размеров, той хандрой, от которой русский человек ищет спасения только в цыганском таборе, хандрой, создавшей московских цыган, пушкинского Онегина и песни Варламова.
И вот в один из дней масленицы 184. года больной от хандры, больной от блинов, которые я поглощаю дюжинами, или, точнее сказать, поглощал, потому что это относится к совершенно мифическим временам, — я лежал на своем диване, скучая, как только можно скучать от мысли, что перед вами чуть ли еще не полдня, в которые вам ровно нечего делать. В театре, как нарочно, давали «Льва Гурыча» и какой-то балет; в том доме, где я во время масленицы — этих русских сатурналий — имел право, сообразно предписаниям родительским, быть два раза в неделю, — я уже успел быть два раза, и уйти туда в третий было бы решительным возмущением против домашних догм. Итак, я лежал, не предвидя ни конца, ни исхода этому состоянию, лежал без надежды и ожиданий, по временам только тревожно прислушиваясь, не звенит ли колокольчик, мучитель колокольчик, проведенный наверх снизу, возвещавший с нестерпимым треском и визгливым звоном час обеда, чая и пр.
Часов в пять мальчик мой подал мне книги и записку, по почерку которой я тотчас же узнал одну руку, бледную, маленькую руку, с тонкими, длинными и худыми пальчиками.
— Приказали кланяться-с да велели сказать, что сегодня вечером не будут дома.
Я с трепетом раскрыл записку, первую и единственную, которую получил я от этой женщины, — и перечитал ее несколько раз; искал ли я прочесть между строками или просто глазам моим было весело рассматривать эти умные, чистые, женственно-капризные линии почерка — не знаю; знаю только, что я перечитал несколько раз и… но было бы слишком глупо рассказывать читателям, что я сделал с запискою. А она была между тем проста и суха, как какое-нибудь отношение. «Monsieur, — гласила она, — veuillez bien m’envoyer le trio d’Osborne et de Berio; vous obligerez infmement votre affectuee…». И только!
— Так их не будет дома? — спросил я моего мальчика.
— Нету-с.
— Где ж они?
— Не знаю.
Я опять начал перечитывать записку. Скука перестала мучить меня.
Через несколько минут на лестнице послышались чьи-то шаги.
Я поспешно спрятал записку и схватился за одну из множества разогнутых книг, лежавших на столе. Всегда так, с книгою в руках, с глубокомысленным взглядом, имел я привычку встречать разных господ, почти ежедневно являвшихся беседовать о мудрости. Кто бы это? — подумал я. Князь ли Ч**? — и нужно ли будет с видом глубокого убеждения рассуждать о политике. Н** ли? — и должен ли я в одно мгновение придумать какую-нибудь новую систему философии?
Двери отворились, и, против ожидания, вошел, однако, приятель мой Брага.
— Здравствуйте! — сказал я, бросая в сторону книгу.
— Здравствуйте! — отвечал он мне удушливым кашлем, вынимая сигару.
— Да полноте курить, — заметил я, вовсе, впрочем, не думая, чтобы он наслушался моего замечания, и вовсе не из участия, всегда более или менее смешного, а так, чтобы сказать что-нибудь.
— Поедемте в театр, — начал Брага, залпом выкуривши четверть регалии.
— В театр?.. Да что вам за охота?
Продолжение читать здесь