Золотой XIX век искусства России.

Век 19й, железный... А в нём - бриллианты живописи, жемчуг музыки, золото слов...
1880 год Проза

1880 Шишкин Дорожка в лесу.
1880 Шишкин Дорожка в лесу.


Василий Авсеенко
Золотой XIX век искусства России. - 1082480917504

Губернская Перикола
Нынѣшним лѣтом мнѣ привелось прожить двѣ недѣли в губернском городѣ, гдѣ у меня не было ни одной души знакомой. Впрочем, город был южный, слѣдовательно мнѣ предоставлялось наслаждаться природою; кромѣ того, в нем оказались очень порядочныя гостинницы, приличный театр и хорошіе извозчики — удобства, способныя совсѣм очаровать неприхотливаго русскаго путешественника.
Поѣзд пришел к вечеру. Разобрав чемодан и напившись чаю, я почувствовал себя охваченным тѣм слегка возбуждающим и вмѣстѣ как бы грустным чувством, которое овладѣвает в первыя минуты в незнакомом мѣстѣ, перед неизвѣстностью ожидающих вас встрѣч, удач или разочарованій, перед неизвѣстностью самаго города. Я позаботился получить от прислуживавшаго мнѣ нумернаго кое-какія свѣдѣнія о мѣстном обществѣ, и о том, гдѣ можно провести здѣсь незанятое время. Но в провинціи, и особенно на югѣ, лакеи отличаются угрюмостью. На мои вопросы нумерной отвѣчал с таким видом, который явно показывал, что он совсем не сочувствует никаким общественным увеселеніям.
— Больше все в «Шато» господа гуляют, объяснил он кратко.
Я пытался узнать, что это за «Шато» и что там дѣлают, но номерной отозвался только: «А кто его знает, я там не был. Представляют должно что-нибудь». Я оставил его в покоѣ и вышел на улицу, предпочитая лично ознакомиться с городом и с его лѣтнею жизнью.
«Шато», или точнѣе «Шато-де-Флер», оказался в нѣскольких шагах от моей гостинницы. Он занимал часть городскаго сада, красиво разбитаго на крутом берегу большой южно-русской рѣки. Огромная афиша, налѣпленная на воротах, извѣщала об увеселительном вечерѣ с Фейерверком и инструментально-вокальным концертом, в коем примут участіе в первый раз извѣстная исполнительница" г-жа Славская и г. Громов. Об извѣстности послѣдняго афиша умалчивала, но вершковыя буквы, какими было напечатано это звучное имя, свидѣтельствовали сами по себѣ, что в лицѣ дебютанта предстояло имѣть дѣло с знаменитостью.
Я вошел в сад. Публики было очень много — той скромной, нѣсколько как бы запыленной и обязательно чѣм-то недовольной публики, какую обыкновенно встрѣчаешь на провинціальных общественных гуляньях. На скромно-освѣщенной террасѣ, за маленькими столиками, пили чай и ужинали. Перед эстрадою толпились мѣстные дилеттанты, наслаждаясь увертюрою из «Цампы», вяло исполняемою под командою мрачнаго и тоже как будто запыленнаго капельмейстера. Жиденькіе звуки оркестра казались еще жиже, задыхаясь в могучей зелени вязов и тополей, обступавших садик. Доиграв «Цампу», музыканты скромно понурились над своими пюпитрами, а впереди эстрады появился какой-то толстоватый господин во фракѣ и бѣлых перчатках, и прочитал, покачиваясь и как-то неестественно выпячивая одно плечо, «Убогую и Нарядную». Ему немножко похлопали. Затѣм появились возвѣщенные афишею дебютанты и спѣли извѣстный «испанскій» дуэт из «Периколы». Исполненіе этого дуэта не в костюмах вызвало в началѣ на многих лицах улыбку недоумѣнія, но Пикилло во фракѣ с первых нот обнаружил очень порядочный голос, и по окончаніи куплета раздались оживленные апплодисменты и «браво». Толпа перед эстрадою росла. Перикола сдѣлала шаг вперед, повела своими худенькими плечиками и запѣла. Я с любопытством глядѣл на нее. Тонкое, интересное личико ея выражало странную смѣсь плутовства и наивности. Можно было недовѣрять ея улыбкѣ, ея подвижным, выразительным бровкам, поднимавшимся с видом недоумѣнія на красиво-вкрадчивых нотах голоса — но большіе, сѣрые, хрустальные глаза внушали довѣріе. Казалось, что это поет ребенок, случайно потерявшій невѣдѣніе зла и оставшійся в недоумѣніи перед этою случайностью…
Толпа все больше тѣснилась перед эстрадою, хлопала, заставила повторить. Перикола, улыбаясь и как-то радостно обжимая складки своего наряднаго, но уже не совсѣм свѣжаго платья, опять пробѣжала между музыкантами, повела блистающими глазами и запѣла:
Какой обѣд мнѣ подавали!
Каким вином там угощали!
Что-то лукаво-вакхическое звучало в ея голосѣ, чувствовалось в лѣнивом колебаніи ея стройнаго стана. Я оглянулся: всѣ лица осклабились одною и тою же противною улыбкою, всѣ глаза говорили одно и то же. Мнѣ почему-то сдѣлалось обидно и досадно за мою Периколу. А она с непередаваемым выраженіем запрокинула свою маленькую, изящную головку, и чуть-чуть пошатываясь всѣм станом, доканчивала гривуазный куплет под взрыв рукоплесканій.
Молодой офицер в гвардейской формѣ, слѣдившій за нею задумчивым и пристальным взглядом, протянул обѣ руки и в такт, медленно и звонко, ударил ладошами. В толпѣ громко кричали имя дебютантки, радостный гул как будто стоял над цѣлым садом. Я отошел от эстрады, но оглянувшись, опять увидѣл медленный взмах бѣлых перчаток, ударявших одна о другую.
II.
По утру я был разбужен разговором, слышавшимся из сосѣдней комнаты, как раз за моею кроватью.
— Олеся, машь пенцьдзесенць копѣек, повѣдьзь чи пани менжатка, чи нѣ?] говорил совершенно незнакомый мнѣ мужской голос.
— Невѣм, пан грабе, прошу мнѣ заставиць! отвѣчал другой голос, по которому я узнал хорошенькую корридорную горничную, научившуюся по польски вѣроятно от наѣзжавших в город помѣщиков «забранего краю».
— Олеся, машь пенць злотых! спокойно продолжал первый голос, — повѣдьзь чи то менж, чинѣ?  — Але них пан даст мнѣ покуй! возразила уже с нетерпѣніем Олеся, и добавила со смѣхом: — на шлюбу не былам!
Тот, кого называли графом, продолжал разспрашивать, и по нѣкоторым его вопросам я догадался, что дѣло идет о вчерашней дебютанткѣ, и что она живет в этой же самой гостинницѣ, как раз против моего нумера. Потом он стал уговаривать Олесю, чтобы она поскорѣй несла «бутики», и очень безпокоился готов-ли самовар, потому что пани спросит «гербаты»
https://w.wiki/DenY

Александра Анненская
Золотой XIX век искусства России. - 1086240099840

Брат и сестра
В один пасмурный октябрьский день около свежей, только что зарытой могилы на Смоленском кладбище стояло двое детей — мальчик и девочка. Девочка опустилась на колени и, припав лицом к земле, громко рыдала. Мальчик с каким-то не то страхом, не то недоумением оглядывался кругом, и круп¬ные слезы медленно текли по его бледному личику. К детям быстрыми шагами подошел высокий, толстый господин и, поло-жив руку на плечо мальчика, проговорил далеко не ласковым голосом:
— Ну, полно плакать, ведь слезами все равно не воскре¬сите мертвой, надобно скорей ехать, поезд отъезжает через три четверти часа! Маша, вставай!
Он взял за руку мальчика и, не взглянув даже, следует ли за ним девочка, быстрыми шагами направился к выходу с кладбища. Маша поднялась с колен, простояла несколько секунд неподвижно перед могилой, как бы не имея сил ото¬рваться от нее, и затем, заметив, что спутники ее уже далеко, побежала догонять их.
Мужчина усадил детей в карету, ожидавшую их у входа кладбища, и, приказав кучеру ехать как можно скорее, сам уселся подле них.
— Дядя, разве мы не заедем к нам на квартиру? — несме¬лым голосом спросила девочка.
— Конечно нет, — отвечал мужчина. — Ты думаешь, мне есть время возиться тут с вами! И так уж целую неделю прожил задаром в Петербурге! Что вам там делать на квартире? Все вещи убраны, чемоданы ваши сданы в багаж, а остальное я поручил продать.
После этих слов, произнесенных голосом, не выражавшим желания продолжать разговор, в карете воцарилось молчание. Лошади неслись быстро и скоро остановились у вокзала Ни-колаевской железной дороги. До отхода поезда оставалось всего пять минут. Мужчина поспешно взял билеты, втолкнул детей в один из вагонов третьего класса, а сам направился ко второ¬му классу. Дети уселись рядом в уголку. Поезд тронулся. Де¬вочка огляделась: кругом все были люди незнакомые, занятые своими делами и не обращавшие на детей ни малейшего внимания.
— Как я рада, что он не сел с нами! — проговорила она со вздохом облегчения. — Он ужасно гадкий! Правда ведь, Федя?
— Хорошо еще, что он богатый! — отвечал мальчик. — Няня рассказывала, что у него есть свой большой дом и свои лошади. Ты думаешь, он мне позволит покататься на его лошадке, Маша?
— Не знаю; все равно он злой. Он не плакал о мамаше. Я его не люблю.
— Не говори так громко, Маша, — предостерег мальчик, робко озираясь кругом, — он, пожалуй, услышит и рассердится.
— Пусть себе сердится! — вскричала девочка. — Если бы мама знала, какой он, она не отдала бы нас ему!
Девочка закрыла лицо руками и заплакала.
— Маша, не плачь, милая, — проговорил мальчик, ласкаясь к сестре. — Ведь мама не велела нам плакать, ты помнишь? Разве ты хочешь не слушаться мамы?
Маша вытерла лицо и сделала над собой усилие, чтобы удержать слезы.
— Федя, — сказала она через несколько секунд молчания, взяв брата за руку, — а ты помнишь, что еще велела нам мама?
— Помню, — отвечал мальчик. — Она велела нам любить друг друга. Я тебя очень люблю, Маша.
— И я тебя тоже. Я тебя всегда любила, а теперь буду любить еще больше. Я ведь старше тебя, мне уже одиннадцать лет, а тебе еще нет десяти, я буду заботиться о тебе и никому не позволю обижать тебя, никому!
Мальчик положил голову на плечо сестры и прижался к ней, как бы отдаваясь под ее защиту, она же обняла его и посмот¬рела на него с видом нежного покровительства.
Маша и Федя Гурьевы лишились отца, когда были совсем крохотными детьми. До сих пор им ни разу не приходилось оплакивать эту потерю, благодаря нежной заботливости, с какой воспитывала их мать. Небольшое состояние, оставленное ей мужем, позволило Вере Ивановне Гурьевой окружить детей если не богатством, то полным довольствием и удовлетворять все их умеренные желания. Не зная нужды, всегда окруженные предусмотрительною, заботливою любовью матери, дети жили вполне счастливо, как вдруг их поразило совершенно неожи¬данное горе. В один холодный весенний день Вере Ивановне пришлось ехать по делам за город, она простудилась и заболела. Сначала болезнь не представляла ничего серьезного, так что она не обратила на нее внимания, продолжала выезжать и зани¬маться детьми как ни в чем не бывало. Это, конечно, усилило нездоровье, и, когда дней через десять она слегла в постель, приглашенный доктор прямо объявил, что болезнь очень серьез-на. Дети сильно огорчились нездоровьем матери, ухаживали за ней насколько могли, старались как можно меньше беспокоить ее, но мысль об опасности вовсе не приходила им в голову. Через месяц Вере Ивановне сделалось, по-видимому, лучше. Она встала с постели и начала даже понемножку приниматься за хозяйство и за занятия с детьми. Доктор советовал больной немедленно отправиться куда-нибудь на юг, но она и слышать об этом не хотела.
— Я теперь совсем здорова, только немножко слаба, — говорила она тихим, прерывающимся голосом, — вот перееду на дачу, так там поправлюсь.
Но дача принесла ей мало пользы. Летом она еще держалась кое-как на ногах, а в сентябре месяце окончательно слегла в постель. Чувствуя приближение смерти, она написала в Р* к брату своего мужа, единственному близкому родственнику детей, прося его приехать и принять участие в судьбе бедных сирот. Григорий Матвеевич отвечал, что не замедлит приехать, как только позволят дела, и приехал за два дня до смерти невестки. Тяжело было Вере Ивановне прощаться с жизнью, невыносимо тяжело расставаться с нежно любимыми детьми!
https://w.wiki/Ddz3

Пётр Боборыкин
Золотой XIX век искусства России. - 1079324289024

В наперсниках
Было это четырнадцать лѣт тому назад. Я проснулся поздно ночью, часу в четвертом. Комнату окутывала густая тьма. Я еще не обзавелся привычкой спать с ночником. Стояла холодная парижская зима. Под толстым одѣялом, с пуховиком на ногах, по французски, я продрог. Камин давно потух. Сквозь щели большого окна, спускающагося до полу, проходили струйки морознаго воздуха. Я чувствовал, как от дыханія моего шел пар.
Лежал я на широкой кровати с неизбѣжным ситцевым пологом дешевых гарни. Голова завалилась немного назад на жидкой подушкѣ по срединѣ неудобнаго, для нас русских, поперечнаго валька. Бѣлье было плотное, нѣсколько даже грубоватое и волглое. Мой гарсон Alexandre считал слишком большой тонкостью согрѣвать постель на ночь.
Через пять минут я почувствовал, что сна уже нѣт и не будет до утра. Я не страдал безсонницами. Меня охватило совсѣм другое… Сначала ужасное чувство одиночества, не заброшенности, не безпомощнаго скитанія по бѣлому свѣту, а именно одиночества своего душевнаго. И вслѣд за этой первой надсадой, произошло во мнѣ какое-то особое никогда еще не испытанное потрясеніе. Не то припадок, не то нравственный перелом. Отдаваясь ему, я успѣл, однако, вспомнить и сообразить, что цѣлых два дня во мнѣ уже что-то назрѣвало. А толчок был дан вот какой картинкой из жизни иностранца.
II.
Париж праздновал свой «réveillon». Ночь наканунѣ Новаго года была такая же холодная, сухая, звонкая лунная ночь. Нас собралось нѣсколько человѣк, все жители латинскаго квартала, члены одного маленькаго общества любителей природы. Вечер провели мы на засѣданіи, а засѣданія наши происходили в каком-то темном подвалѣ с древними скамейками, с входом из подворотни, в одном из самых старых и заброшенных переулков квартала Saint-Jacques. Сгруппировал наш маленькій кружок старожил Латинской страны. Теперь уже он покойник. Сколько он тратил возни, бѣготни, понуканій и всяких прельщеній, чтобы члены писали свои рефераты. Так и сгорѣл на работѣ, на такой работѣ, о которой у нас не имѣют и представленія. И всегда на ногах, ходя, посасывая свою деревянную вонючую трубочку, постоянно возбужденный, с задорными вихрами из под домашней шапочки, разбрасывая плевки направо и налѣво, неряшливый и все-таки блестящій, хоть и в стоптанных туфлях и в желтом фулярѣ на шеѣ. Он точно рыбу выуживал иностранцев: с Антильских островов, из Мексики, из Гвіаны, валахов, греков… К русским имѣл особый вкус. Он и в наше немудрое общество втиснул обращики всяких національностей. Были тут два испанца из Южной Америки, был швед, цѣлых четверо русских и баварец из Мюнхена, пристрастный к ботаникѣ, посланный отцом — придворным каретником — в обученіе к знаменитому Биндеру.
Вот и случилось так, что наш предсѣдатель и фактотум собрал нас в вечер под Новый год. В нашем подвалѣ была ужасная стужа. Как ни согрѣвал предсѣдатель своими шутками, остротами и даже гримасами, и чтеніе реферата, и пренія — дѣло не шло. Всѣ уж очень ежились. Керосин в двух лампочках дымил и грозил нам жестоким угаром. Даже мой сосѣд из русских естественников, смѣшливый до болѣзненности, только сначала хихикал и «прыскал», а потом принял угрюмое выраженіе.
В половинѣ одиннадцатаго засѣданіе закрылось.
— В кафе, в кафе! закричали всѣ, и мы двинулись гурьбой по направленію к бульвару St. Michel.
III.
На бульварѣ, около музея Клюни, по обоим тротуарам все кишѣло. Как всегда, раздавалось пѣніе, слышались визг, хохот. По нѣскольку человѣк в ряд, взявшись за руки, ходили вверх и вниз с болтовнею и студенческими прибаутками, останавливали женщин, задѣвали полицію. Мнѣ и еще двум русским вся эта жизнь еще не успѣла примелькаться. Она казалась еще свѣтлым пятном на тогдашнем фонѣ разлагающейся Имперіи.
— Надо идти в Бюлье! пригласил один из испанцев.
— Поздно. Сегодня нѣт ночного бала.
— Как нѣт?
— Да нѣт, подтвердил баварец, отличавшійся обстоятельностью и по этой части.
— А по ту сторону рѣки?
— Может быть, в Valentino, да и то вряд ли.
— Нѣт, господа, крикнули два-три француза: — надо непремѣнно отыскать бал; нынче réveillon, нельзя же коптѣть в кафе. Ночь славная. Двинемтесь всѣ пѣшком.
Пошли. От холоду пришлось также схватиться за руки и, стѣной, занимая цѣлый тротуар, спускаться к Сенѣ. Французы и испанцы сейчас же затянули производившую тогда фурор пѣснь Терезы «La femme à barbe». Припѣв этой пѣсни постоянно звенѣл у меня в ушах. Два, три раза в недѣлю, до пятаго часу утра, в дни ночных балов, я то и дѣло просыпался под этот припѣв.
В Valentino не было бала. Мои спутники начали браниться. Всѣ прозябли, хотѣлось ѣсть, пить. Экономные французы боялись хорошаго ресторана с дорогим ужином.
— Mes enfants, скомандовал нам предсѣдатель: — кто первый вспомнит, гдѣ есть ночной бал, тому я ставлю «un bock».
— Я знаю навѣрное, объявил баварец.
— Гдѣ, гдѣ? раздалось со всѣх сторон.
Мы стояли посреди улицы St. Honoré.
— А la reine Blanche, выговорил баварец, так что у него вмѣсто Blanche вышло Planche.
— Там наверху? спросили французы: — около заставы?
— Я вас поведу добродушно предложил нѣмец, поглядывая на нас сквозь свои тяжелыя, золотыя очки.
Он повел нас через весь город, в гору, по улицѣ Клиши. Мы пошли попарно еще скорѣе, нѣкоторые даже подпрыгивали от холоду, засунув руки в карманы. Улицы, несмотря на ночь Ревельона, опустѣли. Мы не встрѣчали почти никого, кромѣ сержантов и ветошников. Но в воздухѣ было что-то подмывающее, острое и веселое. Ночь все свѣтлѣла и свѣтлѣла. Я и другой русскій забыли даже про то, что у нас зудят ноги и чешутся губы — подарок зимняго Парижа.
https://w.wiki/DecN

Всеволод Гаршин
Золотой XIX век искусства России. - 1084149617408

Денщик и офицер
— Разденься! — сказал доктор Никите, неподвижно стоявшему, устремив глаза в неизвестную далёкую точку.
Никита вздрогнул и торопливо начал расстёгиваться.
— Живей, братец! — нетерпеливо крикнул доктор. — Видишь, сколько вас здесь.
Он показал на толпу, наполнявшую присутствие.
— Поворачивайся… очумел… — заговорил в помощь ему унтер-офицер, приставленный к мере.
Никита заторопился, сбросил рубашку и штаны и остался совершенно нагим. Нет ничего прекраснее человеческого тела, — множество раз было говорено кем-то, когда-то и где-то; но если бы тот, кто в первый раз произнёс это изречение, жил в семидесятых годах текущего столетия и увидел голого Никиту, он, наверно, взял бы свои слова назад.
Перед присутствием по воинской повинности стоял низенький человек, с несоразмерно большим животом, унаследованным от десятков поколений предков, не евших чистого хлеба, с длинными, вялыми руками, снабжёнными огромными чёрными и заскорузлыми кистями. Его длинное неуклюжее туловище поддерживали очень короткие кривые ноги, а всю фигуру венчала голова… Что это была за голова! Личные кости были развиты совершенно в ущерб черепу; лоб узок и низок, глаза, без бровей и ресниц, едва прорезывались; на огромном плоском лице сиротливо сидел крошечный круглый нос, хотя и задранный вверх, но не только не придававший лицу выражения высокомерия, а напротив, делавший его ещё более жалким; рот, в противность носу, был огромен и представлял собою бесформенную щель, вокруг которой, несмотря на двадцатилетний возраст Никиты, не сидело ни одного волоска. Никита стоял, понурив голову, сдвинув плечи, повесив плетьми руки и поставив ступни носками немного внутрь.
— Обезьяна, — сказал полненький живой полковник, воинский начальник, наклонясь к молодому и тощему, с красивой бородой, члену земской управы. — Совершенная обезьяна.
— Превосходное подтверждение теории Дарвина, — процедил член, на что полковник одобрительно помычал и обратился к доктору.
— Да что, конечно, годен! Парень здоровый, — сказал тот.
— Но только в гвардию не попадёт. Ха-ха-ха! — добродушно и звонко закатился полковник; потом, обратись к Никите, прибавил спокойным тоном: — Через неделю явись. Следующий, Парфён Семёнов, раздевайся!
Никита начал мешкотно одеваться, руки и ноги не слушались его и не попадали туда, куда им следовало. Он шептал что-то про себя, но что именно — должно быть, и сам не знал; он понял только, что его признали годным к службе и что через две недели его погонят из дому на несколько лет. Только одно это и было у него в голове, только одна эта мысль и пробивалась сквозь туман и оцепенение, в котором он находился. Наконец он справился с рукавами, опоясался и пошёл из комнаты, где происходило освидетельствование. Старик лет шестидесяти пяти, маленький, совсем согнутый, встретил его в сенях.
— Забрили? — спросил он.
Никита не отвечал, и старик понял, что забрили, и не стал расспрашивать. Они вышли из управы на улицу. Был ясный, морозный день. Толпа мужиков и баб, приехавших с молодёжью, стояла в ожидании. Многие топтались и хлопали руками; снег хрустел под лаптями и сапогами. Пар валил от закутанных голов и маленьких лохматых лошадёнок; дым поднимался из труб городка прямыми высокими столбами.
— Взяли, Иван, твоего-то? — спросил старика дюжий мужик в новой дублёнке, большой бараньей шапке и хороших сапогах.
— Взяли, Илья Савельич, взяли. Захотел господь обидеть…
— Что ж ты теперь делать будешь?
— Что ж тут делать… Воля господня… Один в семье был помощник, и того нет…
Иван развёл руками.
— Тебе бы его раньше усыновить, — внушительно сказал Илья Савельич. — Вот парень и был бы цел.
— Кто ж его знал! Ничего нам этого не известно. Опять же он у меня заместо сына, один работник в семье… Думал так, что господа уважат. «Ничего, говорит, невозможно, потому — закон такой». Как же, ваше благородие, говорю, закон, когда у него жена тяжёлая? Опять же мне, говорю, ваше благородие, одному невозможно… «Ничего, говорит, мы этого, старичок, не знаем, а по закону, как есть он сирота, одиночка — должон на службу. Кто виноват, говорит, что у него жена и сын, вы бы ещё пятнадцатилетних венчали». Я ему ещё сказать хотел, так он и слушать не стал. Осерчал. «Отстань, говорит, тут и без тебя дела много»… Что ты станешь делать… Божья воля!
— Парень-то он у тебя смирный.
— Смирный да работящий, и боже мой! Слова супротивного от него не слыхал! Я, Илья Савельич, так скажу: лучше родного он мне был. То-то и горе наше… Бог послал, бог и взял… Прощайте, Илья Савельич, вашего-то, поди, не скоро осмотрят?
— Как начальство!.. Но только моего годным признать нельзя — хром.
— Ваше счастье, Илья Савельич.
— Побойся ты бога, что ты городишь! Эко счастье, что сын хромой уродился.
— Что ж, Илья Савельич, оно к лучшему выходит: всё ж дома парень останется. Прощайте, будьте здоровы.
— Прощай, брат… Что ж ты должок-то, забываешь, что ль?
— Никак невозможно, Илья Савельич, то есть — вот как, никак нельзя! Уж вы малость пообождите. Горе-то у нас такое!
— Ну, ладно, ладно, поговорим ещё. Прощай, Иван Петрович.
— Прощайте, Илья Савельич, будьте здоровы.
Никита в это время отвязал от тумбы лошадь; они с приёмным отцом уселись в сани и поехали. До их деревни было вёрст пятнадцать. Лошадёнка бойко бежала, взбивая копытами комья снега, которые на лету рассыпались, обдавая Никиту. А Никита улёгся около отца, завернувшись в армяк, и молчал. Старик раза два заговорил с ним, но он не ответил. Он точно застыл и смотрел неподвижно на снег, как будто ища в нём точку, забытую им в комнатах присутствия.
https://w.wiki/DeoE

Ночь
Карманные часы, лежавшие на письменном столе, торопливо и однообразно пели две нотки. Разницу между этими нотами трудно уловить даже тонким ухом, а их хозяину, бледному господину, сидевшему перед этим столом, постукиванье часов казалось целою песнею.
— Эта песня безотрадна и уныла, — говорил сам с собой бледный человек, — само время напевает её и, как будто бы в назидание мне, напевает так удивительно однообразно. Три, четыре, десять лет тому назад часы стучали точно так же, как и теперь, и через десять лет будут стучать точно так же… совершенно так же!
И бледный человек бросил на них мутный взгляд и сейчас же отвёл глаза туда, куда, ничего не видя, смотрел раньше.
— Под такт их хода прошла вся жизнь с своим кажущимся разнообразием: с горем и радостью, с отчаяньем и восторгом, с ненавистью и любовью. И только теперь, в эту ночь, когда всё спит в огромном городе и в огромном доме и когда нет никаких звуков, кроме биения сердца да постукивания часов, только теперь вижу я, что все эти огорчения, радости, восторги и всё случившееся в жизни — всё это бестелесные призраки. Одни — за которыми я гонялся, не зная зачем; другие — от которых бегал, не зная почему. Я не знал тогда, что в жизни есть только одно действительно существующее — время. Время, идущее беспощадно ровно, не останавливаясь там, где хотел бы остановиться подольше несчастный, живущий минутою человек, и не прибавляющее шага ни на йоту даже тогда, когда действительность так тяжела, что хотелось бы сделать её прошедшим сном; время, знающее только одну песню, ту, которую я слышу теперь так мучительно отчётливо.
Он думал это, а часы всё стучали и стучали, назойливо повторяя вечную песенку времени. Многое напоминала ему эта песня.
— Право, странно. Я знаю, бывает, что какой-нибудь особенный запах, или предмет необыкновенной формы, или резкий мотив вызывают в памяти целую картину из давно пережитого. Я помню: умирал при мне человек; шарманщик-итальянец остановился перед раскрытым окном, и в ту самую минуту, когда больной уже сказал свои последние бессвязные слова и, закинув голову, хрипел в агонии, раздался пошлый мотив из «Марты»:
У девиц
Есть для птиц
Стрелы калёные…
И с тех пор всякий раз, когда мне случается услышать этот мотив, — а я до сих пор слышу его иногда: пошлости долго не умирают, — перед моими глазами тотчас же является измятая подушка и на ней бледное лицо. Когда же я вижу похороны, маленькая шарманка тотчас начинает наигрывать мне на ухо:
У девиц есть для птиц…
Фу, гадость какая!.. Да, о чём, бишь, я начал думать? Вот, вот: отчего часы, к звуку которых, кажется, давно бы пора было привыкнуть, напоминают мне так много? Всю жизнь. «Помни, помни, помни…» Помню! Даже слишком хорошо помню, даже то, что лучше бы не вспоминать. От этих воспоминаний искажается лицо, кулак сжимается и бешено бьёт по столу… Вот теперь удар заглушил песню часов, и одно мгновенье я не слышу её, но только одно мгновенье, после которого снова раздаётся дерзко, назойливо и упрямо: «Помни, помни, помни…»
— О да, я помню. Мне не нужно напоминать. Вся жизнь — вот она, как на ладони. Есть чем полюбоваться!
Он крикнул это вслух надорванным голосом; ему сжимало горло. Он думал, что видел всю свою жизнь; он вспомнил ряд безобразных и мрачных картин, действующим лицом которых был сам; вспомнил всю грязь своей жизни, перевернул всю грязь своей души, не нашёл в ней ни одной чистой и светлой частицы и был уверен, что, кроме грязи, в его душе ничего не осталось.
— Не только не осталось, но никогда ничего и не было, — поправился он. Слабый, робкий голос откуда-то из далёкого уголка его души сказал ему:
— Полно, не было ли?
Он не расслышал этого голоса — или по крайней мере сделал перед самим собою вид, что не расслышал его, и продолжал терзать себя.
— Всё перебрал я в своей памяти, и кажется мне, что я прав, что остановиться не на чем, некуда поставить ногу, чтобы сделать первый шаг вперёд. Куда вперёд? Не знаю, но только вон из этого заколдованного круга. В прошлом нет опоры, потому что всё ложь, всё обман. И лгал и обманывал я сам и самого себя, не оглядываясь. Так обманывает других мошенник, притворяющийся богачом, рассказывающий о своих богатствах, которые где-то «там», «не получены», но которые есть, и занимающий деньги направо и налево. Я всю жизнь должал самому себе. Теперь настал срок расчёта — и я банкрот, злостный, заведомый…
Он передумывал эти слова даже с каким-то странным наслаждением. Он как будто бы гордился ими. Он не замечал, что, называя всю свою жизнь обманом и смешивая себя с грязью, он и теперь лгал тою же, худшею в мире ложью, ложью самому себе. Потому что на самом деле он совсем не ценил себя так низко. Пусть кто-нибудь сказал бы ему даже десятую часть того, что он сам наговорил на себя в этот долгий вечер, — и на его лице выступила бы краска не стыда от сознания правды упрёка, а гнева. И он сумел бы ответить обидчику, задевшему его гордость, которую теперь он сам, по-видимому, так безжалостно топтал.
https://w.wiki/Dexw

Пётр Гнедич
Золотой XIX век искусства России. - 1086240494336

Лемтюжников
Как, с чего и почему Лемтюжников сделался на старости лет художником — он и сам никак не мог отдать себе отчета…
Он был чиновник в отставке, вдовец: жена его умерла лет шесть тому назад от водянки. Он получал небольшой пенсион, позволявший ему жить без нужды, нанимать от хозяйки комнату за десять рублей, маленькую, но светлую, с геранью на окнах и канарейкою над геранью. Позволял ему этот пенсион обедать ежедневно, и даже красить бакенбарды в черную краску. Здоровье у него было крепкое, и может быть он прожил бы долго, если бы не его живопись… По крайней мере его квартирная хозяйка твердо убеждена, что он умер «от живописи»…
Он всегда, с детства, любил «картинки», даже сам иногда рисовал, но только иногда, между прочим. Возьмет лист бумаги и нарисует смелыми, косыми штрихами рожу, в воротничках a l’enfant, глупо улыбающуюся. А то нарисует барыню в профиль, с волосами копной и пребезобразным носом. Пейзажей и животных он не любил, историческую живопись тоже — предпочитал жанр и портрет, выше же всего ставил баталистов. Впрочем на стенах у него висели художественные произведения самых разнообразных сюжетов: на самом видном месте — Сикстинская мадонна, пониже — «Отшествие Иуды», направо — федотовский «Приезд жениха», а налево — старинная гравюра, изображавшая площадь в Париже с подписью: «Те Deum, chante a Paris le 10 avril jour de Paque de l’annee 1814 et fin de la guerre de 1812—1814». Все они были обделаны в рамочки собственного изделия — голубые с золотыми уголками.
Он очень тосковал после смерти своей жены; он сидел сгорбившись по целым часам у стола, бесцельно передвигая чернильницу, перья, статуэтку Венеры, засиженную мухами, и стоявшую бог весть для чего тут же; слушал как часы стукают, монотонно, холодно. Слушал, как канарейка во сне шевелила крылышками, смотрел, как тускло горела плохо заправленная лампа, и лень ему было убавить пламя, с одной стороны коптившее стекло. Иногда перебирал он старые бумаги, письма, перечитывал старые записки. Подвернулся ему раз в комоде старинный Французский роман, перечил он его и удивился, что не забыл французского языка. Потом попался ему том лирических произведений Шиллера, — их он не мог прочесть, так как забыл все немецкие слова, кроме местоимений. Шиллера он снес к букинисту, променял его на какой-то старинный альманах с картинками Брюллова и повестями Кукольника и Зотова, прочел его, и наконец сам решился писать роман. Роман должен был носить заглавие Два брака — но каков был этот роман и что за идею хотел провести в нем автор — это так и осталось непроницаемой тайной, потому что он остановился на второй главе.
Знакомых у него не было. Приходил иногда какой-то золотушный белобрысый молодой человек, от которого пахло водкой и грязными сапогами, — но и он появлялся редко — раз в два месяца. Впрочем Лемтюжников, по-видимому, не скучал. Он как-то умел сократить день правильным распределением занятий. Утром клеил коробочки, рамки, смотрел иллюстрацию, слушал как тикает маятник, как канарейка стучит носком в свою клетку. Гладил хозяйскую кошку, непременно являвшуюся к нему каждый день с приветствием. Смотрел в окно, как дворник носил воду, колол дрова; считал сколько времени остается до обеда. После обеда спал, потом ждал вечернего чая, потом писал и читал. Иногда ходил гулять, обязательно посещал на масленице и на святой карусели, любил очень Невский, но ходил по нем только рано утром или поздно вечером, так как несколько конфузился за свой старый потертый костюм — невозможный балахон и кривую промасленную фуражку.
У него в комнате всегда было тихо, он даже ступал неслышно; он дома сапогов никогда не носил и ходил в туфлях. Порою из-за перегородки, от хозяйки, слышались звонкие молодые голоса; задорный хохот, резвый, веселый долетал до него; он знал, кто это хохочет: хорошенькая жиличка, что помещалась в той же квартире; и жиличка эта ему нравилась: такая она была розовенькая, беленькая, так бойко смотрели ее глазенки… А между тем каждый раз как она хохотала, он хмурился, протирал очки, щурился, сопел носом и потряхивал головой.
Один день был удивительно похож на другой. Зима тянулась как лето, лето как зима… — Да какой же будет всему этому конец? — спросил он однажды сам себя, бесцельно обводя глазами комнату… Ответа не последовало. Даже канарейка молчала, — только маятник стукал…
Вопрос так и остался открытым.
*  *  *
Хозяйка раза два звала его в театр: брали ложу вскладчину. Лемтюжников всегда отказывался: далеко — с Васильевского острова в театр, и оттуда ночью обратно, да еще с дамами. — «Ведь вы мне расскажете, что там такое было», — говаривал он и терпеливо ждал их позднего возвращения. — Неужто вас игра не интересует? — спрашивала хозяйка, когда бесконечные рассказы — о том, что и как было — оканчивались. — «Как можно, — конечно интересует, — спохватывался Лемтюжников, — а только далеко…»
— Застыл человек — в крепость вошел, — сказала однажды хозяйка, — и, пожалуй, была права: он в самом деле «застыл». Для него словно мир перестал существовать, даже с прошлым никакой уже связи у него не было. Изо всех воспоминаний былого сильнее всего засели в нем впечатления докладов директору, да порки в иезуитской школе западного края, где протекало его детство. Смотрел он иногда подолгу на какой-то женский портрет, — очень миленькую, молоденькую головку, но и она не была памятником былого, — подвернулась она ему случайно в магазине и он купил ее за сорок копеек.
https://w.wiki/Dev6

По домашним обстоятельствам
Из вас, Кривцов, ничего не выйдет путного; великую истину сказал ваш народ: «горбатого одна могила исправит».
Мальчик лет двенадцати, белокурый, коротко стриженый, с одутловатым бледным лицом и полусонными глазами, не то насмешливо, не то печально посмотрел на немца-гувернера, говорившего это, и ничего не ответил.
— Наказания вас не исправляют, — продолжал тот, — господин директор не знает, что с вами делать, — кончится тем, что вас исключат. Таких как вы держать нельзя: это позор для всего учебного заведения, особенно такого как наше, составившего себе такую блестящую репутацию… Не могу же я не донести господину директору о том, что вы творите…
Мальчик перевел глаза с очков гувернера на его жилет — синий с золотыми пуговицами и массивной цепочкой, как-то конфузливо болтавшейся на его засаленном фоне. Посмотрел на орлов, которые сидели на пуговицах в самых разнообразных положениях: который боком, который вниз головой; посмотрел на скверно-накрахмаленную, пузырившуюся рубашку и опять уставился на очки гувернера.
— Да что же я такое делаю, — тихо сказал он, — чтобы меня исключать… Я шалю не больше других.
— Все ваши шутки злонамеренны, они не детски, не наивны… Вы вор!
Мальчик вспыхнул и потупился. — Я не вор, — сквозь зубы пробормотал он, невольно сжимая в кулаки свои руки.
— Да это что же? — гувернер махнул перед его носом папироской, которую все время мял в пальцах. — Это папироса краденая… А раз она краденая, значит ее владелец — вор. Наконец, ваше поведение в классах!
— Я в классах всегда веду себя смирно, герр Штольц, спросите учителей…
— А во время рекреации? Эти дикие забавы — выжимать масло, рисовать на досках пасквили… Я, признаюсь, таких феноменов недолюбливаю. Вы принадлежите к той породе овец, которые все стадо портят — и я даю вам слово, что или меня, или вас здесь не будет…
Герр Штольц сердито повернулся, и сердито пошел через рекреационную залу, раскачиваясь на ходу всей своей сухой как щепка фигурой и потряхивая головой.
— Факельщик! — раздалось ему вслед.
Он оглянулся.
— Послушайте, Кривцов, — задыхаясь крикнул он, — вы переходите всякие границы…
— Чем-с? — хладнокровно, словно несколько изумленный, спросил мальчик.
— Что вы сейчас сказали?
— Я сказал Ковылину, — он показал на товарища, стоявшего возле, — что факельщик по улице прошел, вот и он видел, да вы сами посмотрите…
Немец мельком взглянул и на Ковылина и в окошко, и стиснув зубы вышел из залы.
— Факельщик, — раздалось ему вслед, — у директора пятки лижешь…
— Охота тебе с ним связываться, — заметил Ковылин. — Только время попусту тратить…
— Что ему надо от меня, — злобно возразил Кривцов. — Что он пристает ко мне постоянно?.. Ну, и закачу же я ему сегодня ночью бенефис! Будет он меня помнить…
— В субботу опять тебя не отпустят…
— Ах, это хуже всего… Я десять раз готов в карцере и классе сидеть — только бы домой пускали…
— Эк тебя домой тянет всегда…
— Потянет!.. Хорошо тебе говорить — ты приходящий, а поживи-ка здесь. Начнешь с голоду резинку жевать.
В дверях снова показался Штольц.
— Что же вы в класс! — крикнул он. — Господа учителя уже прошли, а вы все еще нейдете… Как вам не стыдно, Ковылин, — первый ученик — и что вам за охота связываться с этой… с этим лентяем.
Ковылин сконфузился и пошел несколько в сторону от Кривцова.
— Да не забудьте, Кривцов, — крикнул им вдогонку Штольц, — если я еще раз застану вас за списыванием задач — все будет передано господину преподавателю… А если вы, Ковылин, будете давать списывать, хоть вы и первый ученик, а подвергнетесь наказанию…
— Факельщик! — крикнул ему издали Кривцов.
*  *  *
В класс, куда направились оба мальчика, только что вошел перед ними учитель, и сел на кафедру; это была толстая фигура с жирной, лоснящейся физиономией, большим животом, крупным носом и маленькими серенькими глазками. При входе запоздавших, он скорчил удивленную мину и потянул луковицу из кармана.
— Опоздали! — торжественно проговорил он и отметил в соответствующей графе журнала: «Кривцов опоздал полминуты, Ковылин опоздал, полминуты», а так как Кривцов опоздал и накануне, то, по совокупности преступлений, ему была поставлена "точка в поведении две точки равнялись нотабене; две нотабене — единице в поведении…
В классе воцарилась мертвенная тишина, тягостная, удручающая, — только из окна слышалось воркованье голубей да отдаленное дребезжание дрожек. Учитель любил это гробовое затишье, — он сознавал в нем свою силу, свое влияние на учеников. Порядок, полный дисциплинарный порядок был его идеалом. У него самого всегда все в порядке, — и вицмундир, и прическа, и перышко, и книги, но такого же порядка он требовал и от мальчиков. Тетрадка должна обязательно иметь поля в три пальца ширины, кусок клякспапира в формате тетради, и два узаконенных оберточных листка. Каждый ученик должен сохранять абсолютное молчание, не шуметь и «вести себя — по выражению почтенного педагога — не как огромный бык, а как маленький петушок». В случае падения пера на пол, об этом несчастии надо было всенепременно доложить преподавателю и поднять оное токмо с его разрешения, если таковое воспоследует. Выражаться надо было ясно и точно. При перемене старой, исписанной тетради на новую, нельзя было сказать: «у меня вышла тетрадь», ибо на это слышалось изумленное восклицание: «куда она вышла?» на пояснение — «она исписалась», — возражали: «сама исписалась?» и только на определенную фразу: «я исписал мою тетрадь» — следовало разрешение обменить ее на другую. Самый обмен — была очень сложная процедура с перепискою и хождениями из одного этажа в другой.
https://w.wiki/Dez3

Николай Костомаров
Золотой XIX век искусства России. - 1084844506880

Больная
Я окончил курс в московском университете по медицинскому факультету. Благодаря моей немецкой фамилии, я был сочтен за истого немца и получил место врача в имении одного очень богатого помещика, жившего в Москве в собственном доме. Мне дали готовое обмеблированное помещение, прислугу, все хозяйственные принадлежности и определенное количество всякого рода запасов в той годичной пропорции, в какой получал мой предшественник, бывший уже настоящим немцем, а не таким названым, каким был я. При господском дворе находилась аптека и больница: этим заведовать должен был я же. Я водворился в барском имении, и хорошо мне жилось в нем. На другой или на третий год моего пребывания в этом имении — хорошенько не припомню — один раз утром явилась ко мне женщина, еще далеко не старая, но чрезвычайно бледная, с каким-то выражением дикости и убивающей грусти. Страдальческое лицо ее было таково, что, казалось, забыть его было невозможно всякому, хоть раз увидавшему ее в жизни. Поклонившись, она сказала, что больна и пришла за советом. Выговор у ней был малороссийский. Имение, куда я поступил врачом, населено было пополам великороссиянами и малороссиянами. Я уже отчасти освоился тогда с малороссийскою речью, по крайней мере настолько, что в состоянии был понимать ее.
— Что с тобою? — спрашивал я ее.
— Лихо, лихо, добродию! — произнесла она и грустно качала головою.
— Какое там у тебя лихо? Что болит? — спрашивал я.
— Да ничего не болит, и все болит! — отвечала она с загадочным выражением. Измучил меня совсем.
— Кто тебя измучил?
— Муж! — произнесла она с движением странного ужаса.
Я подумал, что это жена какого-нибудь тирана, который бьет ее и издевается над нею, а таких, как известно, не мало между нашими простолюдинами.
— Ты пришла лечиться от его побоев? — спросил я.
— Нет, не то, а бачите, добродею…
Я прервал ее и сказал: я пользую от болезней, а если муж обижает тебя и тебе жить с ним тяжело, так иди к управителю и доложи ему.
— Да нет, добродею! Не то, — сказала она, — мой муж не жив уже; его еще весною похоронили; только он не дает мне покоя — каждую ночь приходит ко мне, наваливается на меня и давит; так страшно, так страшно, что и сказать нельзя, как страшно! Как ночь подходит, так уж я себе и жду беды, а утро придет, так меня будто кат избил!
Я вытаращил на нее глаза и мне, казалось, теперь становилось понятным, откуда у нее такая дикость во взоре. Она сумасшедшая, сказал я сам себе и тотчас стал пробовать ей пульс и спрашивать о разных отправлениях человеческого тела. Она отвечала так же, как бы и всякая другая, не показывая признаков безумия. Я не стал ее долго расспрашивать, счел ее больною приливами крови к голове, дал ей сильное слабительное и велел придти ко мне через неделю.
Прошел указанный срок. Женщина снова явилась ко мне.
— Ну что? — спрашивал я с усмешкой: — мертвый муж не ходит более к тебе?
— Где там не ходит, сударь?! — отвечала она: — ни одной ночи не дает мне покоя! Измаял меня совсем, не поем и не посплю! И работать не подужаю!
Я опять попробовал пульс, как и прежде; он был возбужден. Я усадил ее и стал расспрашивать.
— Твой муж умер, говоришь ты. Давно он умер?
— В великий пост! — был ответ.
— Ты была на его похоронах?
— Была, ох, — и она стала было рассказывать, как ей было тяжело тогда, но я перебил ее речь и спрашивал:
— Вы жили долго друг с другом?
— Четыре года прожили.
— И согласно жили?
— Очень согласно, уж так согласно… С того дня, как тюбра-лись, до самой смерти его, ни разу не поссорились! Он был такой добрый: не то, чтоб меня бить, и не ругал-то меня никогда. Я от него худого слова ни одного не слыхала.
Тут она не могла продолжать! У нее навернулись на глазах слезы, прерывалось дыхание, она готова была разрыдаться.
— Тебе очень жаль было мужа? — спросил я.
На этот вопрос не могла уже отвечать словами моя пациентка, а разразилась рыданиями. Но спустя минуты две, стершись рукавом своей рубахи, она говорила:
— Покинул меня, бедную сироту, одну на всем свете! У меня нет ни батька, ни матери, ни братьев, ни сестер — одним одна! Сирота я была в девках, выросла у чужих людей, измалка в нужде и в горе! А он полюбил меня, взял меня за себя замуж; и как любил, как меня кохал, (лелеял), Господи, как кохал! Так бы хоть и много лет жить, — так вот же Господу неугодно то было: взял его Господь от меня. Господи Боже! Чем-то я, бедная, согрешила пред Богом, что так меня покарал!
И она снова стала рыдать.
— Теперь с кем ты живешь? — спрашивал я.
— Одна, совсем одна, как есть — одна! Муж покойный мне двор и хату оставил. Его отец выделил нас оеобно, как только он на мне женился. Другие сыновья, двое, братья моего мужа, те с отцом во дворе остались, а мой покойник со мною особняком стал жить.
— Дети у тебя есть? — спросил я.
— Нет и не было, — отвечала женщина. — Не дал нам Бог детей. Коли б дети были, то, может быть, теперь и горя меньше было, — кто его знает! Только детей нет, я одним одна после мужа осталась.
https://w.wiki/Ddye

Приключения по смерти
Делалось то, что хочу вам рассказать, в Слободской Украине, из которой составилась нынешняя Харьковская губерния, а часть ее отошла в южную часть губернии Воронежской. Малоруссу всегда суждено быть только мужиком. Он до тех пор и малорусе, пока мужик; а пока он мужик — его непременно эксплуатируют чужие люди. В крае, некогда занимаемом Гетманщиной, эксплуататором малорусса был иудей, а в Слободской Украине такую же роль захватили великоруссы — москали, как их там называл народ. Мимоходом заметим, что в Гетманщине москалем называют исключительно солдата, а в слободах это название удерживает значение великорусса вообще.
Едва ли найдете слободу, где бы не было хоть одного великорусса, а в иных, более многолюдных, играющих роль местечек или городков, их можно насчитать целые десятки. Москали, поселившиеся в слободах, никогда почти не занимаются земледелием, разве когда москаль купит у хохла себе в собственность клочок полевой земли, да и тогда у москаля работают те же хохлы, только по найму. Чаще всего водворившиеся в малорусской слободе москали занимаются торгашеством: иной заведет в слободе шинок или постоялый двор, пускает обозы извозчиков и всяких проезжих, держит для них сено, овес, всякую харч и напитки, другой не держит постоялого двора, а один только шинок, и к нему собираются пьянствовать; иной заведет лавчонку со всякого рода съестным и с лакомствами; иной поселяется в слободе за тем только, чтоб скупать у хохлов сельские произведения и мужичьи работы и перепродавать их в город купцам тамошним, служа у последних как бы комиссионером. Многие москали дают хохлам деньги за проценты: у москаля всегда бывают деньги, а у хохла их почти всегда нет, а между тем в них всегда потребность. Москаль, живущий в слободе, всегда почти нелюбим хохлами, но хохол без москаля обойтись не может, потому что у хохла не достает столько смекалки, сколько ее бывает у москаля, и потому, хотя хохол москаля не любит, а находится у него в зависимости. Особенно противен был москаль тем хохлам, которые, по стесненным обстоятельствам, прибегали к нему за пособиями и, попавшись ему в руки, чувствовали себя от него разоренными и обнищавшими.
В слободе Б*, населенной войсковыми обывателями, переименованными в название государственных крестьян, водворилось несколько москалей, захожих из внутренних губерний, потому что эта слобода не малая и смахивала на местечко. Между тамошними москалями был один — Лука Фомич Карманников. Живучи там уже лет двадцать, он успел уже овладеть почти всею слободою и, конечно, власть его была бы и полнее и неограниченнее, если б не поселились в той же слободе другие москали, соперничавшие с ним в эксплуатации туземного населения. Чуть не все хохлы хозяева ему задолжали, и все его ненавидели. Он содержал постоялый двор и шинок, он отдавал и деньги в рост. В слободе все считали его богатым, и о его богатстве ходили вести чисто легендарного свойства. Однажды толпа веселых парубков, поглядывая на двор этого москаля, стала, может быть в виде шутки, толковать, как бы хорошо было обокрасть его. Двум из них такая летучая мысль засела в голову поглубже, чем прочим, и они, поговаривая между собою вдвоем, приняли намерение устроить подкоп и посредством его влезть в хижу или комору Луки Фомича, где у него, как они догадывались, хранилось всякое добро и, вероятно, сундучок с деньгами. Они узнали, что эта хижа или комора (кладовка), стоявшая отдельно от жилой избы хозяина и его семьи, посещалась исключительно одним Лукою Фомичом, и никто из домашних им туда не допускался: из этого-то и заключили они, что в этой коморе есть что-то особенно дорогое хозяину, такое, что он бережет даже и от своих. Комора или хижа эта примыкала к забору, огораживавшему двор, а за этим забором начинался пустырь, весь поросший бурьяном и упиравшийся в болото. На этом пустыре, не далее, как в шагах десяти, находился курган, образовавшийся из щебня и мусора от стоявшей там когда-то в давние годы каменной постройки: этот курган несколько закрывал вид на пустырь от забора. Парубки воспользовались этим последним обстоятельством, размерили расстояние, сообразили все местоположение, как искусные инженеры, вооружились заступами, лопатами и тачкою, и, когда смерклось, пришли на пустырь и стали копать яму под самым курганом, так что, если б кто смотрел с забора вора Карманникова, то не мог бы их приметить. На случай, если бы все-таки их преждевременно накрыли на этой работе, они приготовились сказать, что ищут клада под курганом; их бы, может быть, и за то не похвалили, но не могли бы уличить в уголовном преступлений. Выкопали яму в человеческий рост; потом один из них стал копать в сторону, по направлению к забору, а другой выносил землю и вывозил на тачке к болоту. Так проработали они всю ночь, к утру заложили яму бревнами, присыпали немного землею и ушли, намереваясь продолжать свое дело в следующую ночь. Но им на беду, ночью пред рассветом выходил Карманников из избы и услыхал шум за огорожею своего двора. Утром пошел он на пустырь, увидал заложенную и сверху присыпанную яму, увидал рассыпанную по направлению к болоту землю, выпадавшую из тачки и догадался, в чем тут дело. Он сам не трогал заложенной ямы, никому не сказал о своем открытии, а на следующую ночь отправился в ту коморку или хижу, которая, как он был уверен, была целью подкопа. Он взял туда с собою веревки и железный болт, которым запирались оконные ставни в избе.
https://w.wiki/Dez9

Скотской бунт
У нас происходили необыкновенные события, до того необыкновенные, что, если б я не видал их собственными глазами, то ни за что не поверил бы, услышавши об них от кого бы то ни было, или прочитав где-нибудь. События совершенно невероятные. Бунт, восстание, революция!
Вы думаете, что это какое-то неповиновение подчиненных или подначальных против своих властей. Точно так. Это бунт не то что подчиненных, а подневольных, только не людей, а скотов и домашних животных. Мы привыкли считать всех животных существами бессловесными, а потому и неразумными. Под углом человеческого воззрения оно кажется логичным: не умеют говорить, как мы говорим между собой, стало быть, и не думают и ничего не разумеют!
Но так ли это на самом деле? Мы не можем объясняться с ними и оттого считаем их неразумными и бессловесными, а на самом деле выходит, как пообсудим хорошенько, что мы сами не разумеем их языка. Ведь ученые доказывают, что название «немец» значит немой, и эта кличка дана славянами народам тевтонского племени оттого, что славяне не понимали речи этих народов. Точно так же произошло и здесь.
В последнее время наука начала открывать, что у животных, которых мы, по нашему легкомыслию, честим бессловесными и неразумными, есть свой способ передавать впечатления — свой собственный язык, не похожий на наш, человеческий. Об этом уже писано было много. Мы, живучи в хуторской глуши, не читаем таких сочинений, слышим только, что есть они где-то в Европе; зато у нас найдутся такие мудрецы, которые получше европейских ученых ознакомились со способами, какими скоты выражают свои мысли.
И в нашем хуторе есть такой мудрец. Зовут его Омелько. Удивительный, я вам скажу, человек! Никаких книг он не читал, да и грамоте не учился, а знает в совершенстве языки и наречия всех домашних животных: и волов, и лошадей, и овец, и свиней, и даже кур и гусей! И как он, подумаете, мог этому всему научиться, когда ни у вас, ни у нас и нигде нет ни грамматик, ни словарей скотских наречий!
Все постиг Омелько, благодаря своим необычным способностям, без всяких руководств, вооружась единственно продолжительною, упорною наблюдательностью над скотскими нравами и бытом.
Омелько находится при скотах от малых ногтей, уже более сорока лет. Таких у нас в Малороссии немало, но никто не достиг и четверти тех познаний, какими обладает Омелько. Он до того усвоил язык скотов, что стоит только волу замычать, овце заблеять, свинье захрюкать, — и Омелько сейчас вам скажет, что животное хочет выразить. Этот единственный в своем роде знаток скотской природы ни за что не соглашается с теми, которые допускают в скотах присутствие умственных способностей только в слабой степени в сравнении с человеческими. Омелько уверяет, что скоты показывают ума не меньше, как человек, а иногда даже и больше. Сколько раз, бывало, замечал по этому поводу Омелько: «поедешь ночью, дорогу плохо знаешь и собьешься, ищешь-ищешь, не находишь; тогда коню своему дай волю, он сам лучше найдет дорогу и привезет тебя, куда нужно».
И с волами такое бывает: пасут мальчишки волов, да заиграют или заспят, а волов растеряют; плачут потом, бедные, а волы — сами без пастухов домой прибредут. Один раз пономарь, приезжавший из нашего прихода, что за семь верст, стал рассказывать про Валаама и его ослицу, которую для удобопонятливости переименовал в кобылу. Омелько, слушая, сказал: «нет ничего мудреного: значит, лошадиный язык понимал. Дело возможное. И мне бы, может быть, кобыла такое сказала». Многое, очень многое сообщал нам Омелько из своих многолетних опытов обращения со скотами разных пород, объясняя странное событие, о котором мы сейчас расскажем.
Еще с весны 1879 года у меня в имении между скотами разных наименований начали показываться признаки сопротивления и непокорства, возник дух какого-то революционного движения, направленного против власти человеческой, освещенной веками и преданиями.
По замечанию Омелька, первые симптомы такого направления появились у бугаев, которые везде с незапамятных времен отличались склонностью к своеволию, почему нередко человек принужден был прибегать к строгим, иногда жестоким, мерам для их обуздания. У нас в имении был такой бугай, что его боялись пускать со стадом в поле, держали в постоянно запертом загоне, а когда водили на водопой, то не иначе, как с цепями на ногах и с деревянным зонтиком, устроенным над глазами, для того, чтобы не дать ему ничего видеть на пути перед собою; иначе он был так свиреп, что на каждого встречного бросится и поднимет его на рога ни за что ни про что. Несколько раз думал было я убить его, но каждый раз спасал ему жизнь Омелько, уверяя, что этот бугай обладает такими великими достоинствами, присущими его бычачьей натуре, что потерю его нелегко заменить будет другим бугаем.
https://w.wiki/AZaa

Иосиф Крашевский
Золотой XIX век искусства России. - 1070253524224

Зося
Зося была очень мила, не одной наружной красотой, — она и теперь еще недурна, но она была так свежа душою и добра, так искренно любила отца и мать, молитва в сумрачном величественном храме действовала на нее так отрадно и успокоительно, а в маленьком кружке своем она относилась ко всем с равною любовью и ласкою.
Пришло однако время, нужно было отдать Зоею в пансион. Родителям ее, жившим далеко от места ее учения, нельзя было следить за ее занятиями и нравственным развитием. Спустя несколько лет, она вернулась домой с дипломом, но так изменилась, что самые близкие люди с трудом узнали ее.
Перемена эта прежде всего замечалась в ее наружности. Мать ее, любившая нежно свою единственную дочь, заплакала увидя вихры стриженных волос, вместо прежней великолепной, длинной и толстой косы — предмета зависти многих девушек.
— Бедное мое дитя — отчего ты не писала об этом: ты была больна тифом? спросила она дочь с соболезнованием.
Зося улыбнулась на этот вопрос матери, которая в простоте сердца не могла иначе объяснить исчезновение косы. В пансионе, где воспитывалась Зося — «стрижки» были в моде. Девочки следовали примеру своей начальницы, которая курила, вообще была «эмансипированная» женщина и кроме того — плешивая.
— Нам все приходится выслушивать замечания от мужчин насчет наших длинных кос и коротких умов, сказала как-то раз начальница, — и глупо носить такие волосы.
Это замечание совершенно преобразило девочек; они поспешили обстричь себе волосы.
Итак Зося обстригла себе косы из принципа. Но она была в полном восторге, когда один студент, посещавший пансион, сказал ей глубокомысленно, что она стала удивительно похожа па одного известного естествоиспытателя!.. Этот естествоиспытатель скорее походил на обезьяну, чем на человека, но бедная девушка не знала этого.
Походить на известного естествоиспытателя! Что за торжество для дочери XIX века, страстно преданной естественным наукам! Она так любила естествоиспытателей, она заранее предвкушала наслаждения будущих занятий анатомией!
Вскоре родители с ужасом заметили что такое бродило в этой стриженной головке. Обороты речи их дочери, уснащенные техническими выражениями и выдержками из физиологии, с полным пренебрежением к тому о чем можно и нельзя говорить — приводили их в ужас и недоумение. Они никак не могли понять зачем дочь их избегала простых, обыкновенных выражений и прибегала в таким трескучим и иностранным словам. Вместо слова «Бог» она говорила «природа», вместо «дух» — «разум», а слово «сердце» заменяла всегда словом «нервы», и бедная думала, что все это очень умно. При всяком случае она закидывала фразами из естественных наук. Печалилась старушка мать и не понимала нового языка своего ребенка и все горестно поглядывала на дочь, а отец все более убеждался, что за этими напыщенными фразами скрывается незнание даже простых грамматических правил.
— Зося, ты любишь чтение, — сказал ей как-то отец, — вот тебе прекрасная книга. Зося неохотно взглянула на книгу. Это была повесть одного известного писателя.
— Ах, художество! Я этим не занимаюсь!
— Тогда не хочешь ли Мицкевича?
— Стихи?.. — протянула Зося, — я презираю стихи.
— О, тогда, значит, ты любишь серьезное чтение? И прекрасно: вот эстетика, вот исторические заметки Шайнохи, а вот и его история литературы…
Зося не нашлась как отделаться от отца, взяла книги и ушла в свою комнату. Отец повеселел. В одной тетрадке дочери, где ею была вписана «физиология мышления» он нашел много грамматических ошибок. Теперь, думал он, эти все пробелы пополнятся сами собою при чтении. Однако надеждам его не суждено было осуществиться. На следующий день, он застал дочь уснувшею на диване, а Шайноха и другие книги, валялись на полу. Очевидно, Зосе нужно какое-то другое чтение. И Зося наша с этих пор стала замечать, что родные ее часто шептались, а из нескольких случайно долетевших до нее слов она узнала, что речь шла о ней. Какие отсталые, с какими предрассудками люди! — говорила она про себя, с презрением. Да, родители ее были люди с предрассудками. Мать часто плакала но ночам, горячо молилась и просила Бога об «исцелении» дочери. Бедная, огорченная мать видимо страдала, таяла как свечка — так сильно на нее действовали равнодушие и холодность ее единственного, любимого дитяти. Отец не выказывал своей горести, но можно было заметить, что он ожидал совершенно другого от дочери.
Смешные люди! Диплом дочери и ее замечательное сходство с известным естествоиспытателем — будто это мало!
— Зося, — сказал ей однажды отец, входя к ней в комнату, где она сочиняла письмо к подруге, описывая ей несообразности и необразован пост родителей — я пришел просить тебя заняться немножко хозяйством, мать твоя слабеет с каждым днем и ты так любишь природу, для тебя будет удовольствием заниматься садом и оранжереей. Если бы тебе понадобились какие-нибудь руководства на первый случай, у меня найдется сколько угодно…
— Хорошо, отец.
На этом разговор прекратился. Несколько дней Зося пробовала хозяйничать в оранжерее, кладовых и в саду, но затем все это ей ужасно надоело; цветы завяли, сад забыт и брошен. Пришлось снова приниматься за хозяйство больной матери. А дочка опять засела за свои книги или рассылала письма в разные части света, в которых жаловалась «друзьям по убеждению» на скуку деревенской жизни и неразвитость и необразованность родных.
https://w.wiki/DetN
Мусоргский "В деревне"

Комментарии

Комментариев нет.