Золотой XIX век искусства России.

Век 19й, железный... А в нём - бриллианты живописи, жемчуг музыки, золото слов...
1880 год Проза 6

1880 Ярошенко Тучи в горах
1880 Ярошенко Тучи в горах


Константин Станюкович
Золотой XIX век искусства России. - 1075857913088

Благотворительная комедия
Заседание «Общества для пособия истинно бедным и нравственным людям» было назначено ровно в два часа в квартире члена общества, Елены Николаевны Красногор-Ряжской.
Елена Николаевна сама присмотрела, как в залу внесли большой стол, накрыли его зеленым сукном и вокруг расставили кресла. Затем она принесла из своего кабинета маленькую изящную чернильницу и крохотный звонок с бронзовым амуром для председательницы и собственноручно разбросала по столу чистенькие экземпляры отчета, листки почтовой бумаги и очиненные фаберовские карандаши. Окончив эти занятия, Елена Николаевна окинула довольным взглядом стол и подошла к зеркалу посмотреть на себя. Зеркало без малейшей лести показало ей хорошенькую молодую женщину в черном фае, гладко обливавшем стройный стан. Темные локоны, спускавшиеся к плечам, оттеняли матовую белизну личика с тонкими чертами, чуть-чуть поднятым носиком и парой карих улыбающихся глазок. Веселое выражение N 1 очень шло к этой подвижной физиономии. Елена Николаевна осталась довольна нумером первым и сделала мину N 2, мечтательно-задумчивую. Глаза перестали улыбаться и глядели куда-то вдаль через зеркало, розовые, не без знакомства с кармином, губки сжались в нитку, белый высокий лоб подернулся морщинками.
Елена Николаевна нашла, что и N 2-й был недурен. Она собиралась было перейти к N 3-му, как из прихожей мягко звякнул звонок. Елена Николаевна отпорхнула от зеркала с легкостью ласточки и, опустившись на угловой диванчик, стала внимательно штудировать изящную брошюрку полугодового отчета, посматривая, однако, одним глазком повыше страниц.
Знакомые шаги медленной, уверенной походки заставили Елену Николаевну сделать гримасу N 5, более знакомую супругу, чем публике, отложить брошюру в сторону и бросить недовольный взгляд на проходившего мужа, бледного, серьезного, пожилого господина лет сорока с хвостиком.
— Опять? — тихо процедил он сквозь зубы, кисло улыбаясь и косясь на стол.
— Что опять?
— Говорильню устраиваете?
Карие глазки сощурились, лицо подернулось выражением N 4, снисходительного презрения, и тихий, не без иронической нотки голос проговорил:
— Ты, Никс, верно, опять не в духе… Что твоя печень?
Муж на ходу полуобернулся, взглянул на жену серыми, полинявшими от департаментского воздуха глазами таким взглядом, в котором всякая другая женщина, кроме жены, легко прочитала бы «дуру», и, не соблаговолив комментировать своего взгляда, той же медленной, уверенной походкой прошел в кабинет.
— Моя печень? — повторил он вслух. — Моя печень! Очень нужна ей моя печень!
Он присел к столу, придвинул к себе бумаги, взял своими длинными, прямыми пальцами такой же длинный, прямой карандаш и стал читать.
«Удивительно стала беспокоить ее моя печень!» — пронеслось в голове его превосходительства в последний раз, и он углубился в бумаги.
Надо полагать, что Елена Николаевна была права, выказывая заботливое участие к печени своего мужа, так как лежавший перед ним доклад подвергался таким помаркам, а надписи, восклицательные и вопросительные знаки ставились им в таком изобилии, точно перед господином Красногор-Ряжским лежал не доклад о «строптивом столоначальнике», а манускрипт русского литератора.
«Строптивый столоначальник», позволивший себе в соборе губернского города N подойти к кресту раньше другого, старшего чиновника, и не уступивший места, несмотря на сделанное ему по сему предмету предложение, в докладе, составленном на основании местных донесений, являлся лишь в образе «строптивого» столоначальника, за что господин докладчик и «полагал бы» уволить столоначальника от службы, с тем чтобы впредь его никуда не принимать. Но под бойкими литерами карандаша его превосходительства «строптивый столоначальник» мало-помалу терял строптивость за счет неблагонамеренности и начал постепенно принимать образ, более похожий на провинциального Мазаниелло, чем на удрученного семейством, солидного, хотя и «строптивого столоначальника».
Карандаш резво шалил по докладу, вычерчивая сбоку краткие сентенции, вроде «для примера прочим», «снисхождение, как учит нас опыт, не всегда приносит плоды», «важен не самый факт, а подкладка его» и тому подобное. В заключение длинный, прямой и уже притупленный карандаш «в свою очередь полагал бы» строптивого столоначальника…
На этом карандаш замер в руке его превосходительства.
Господин Красногор-Ряжский послал ко всем чертям «строптивого столоначальника», с сердцем отодвинул бумаги и стал прислушиваться. Из соседней комнаты долетали слабые звуки голоса… Его превосходительство поморщился, встал, подошел к дверям и тихонько их приотворил…
В его ушах ясно раздавался ненавистный голос «долговязого» секретаря, рассказывавшего нежным тенором di grazia трогательную повесть о посещении первого участка истинно бедных и нравственных людей. Голос его то возвышался до негодующих нот, то замирал, то переходил в тихое журчанье…
— Каналья! Как он поет этим дурам! — прошептал господин Красногор-Ряжский, и его желтое лицо перекосилось в злую усмешку.
Господину Красногор-Ряжскому с чего-то вообразилось, будто пара прелестных глаз Елены Николаевны непременно должна в эту самую минуту смотреть на оратора с выражением N 1. Как бы он желал удостовериться и незаметно посмотреть! Но это было невозможно, неприлично. Он с сердцем затворил двери и заходил по кабинету. «То-то стала нужна ей моя печень!» — проносилось у него в голове, и вслед за тем перед глазами его превосходительства мелькали такие нумера взглядов супруги, которые часто останавливались на многих молодых людях и только раз в месяц на нем самом, именно двадцатого числа, когда господин Красногор-Ряжский выдавал Елене Николаевне деньги на домашние и личные ее расходы.
Он наконец присел к столу, взял снова карандаш и стал проделывать с бедным строптивым столоначальником такие ужасные комбинации, после которых, казалось, строптивость должна была вовсе исчезнуть из обращения в том ведомстве, где служили господин Красногор-Ряжский и строптивый чиновник.
https://w.wiki/DdyG

Два брата
В двадцати пяти верстах от одного из уездных городов Смоленской губернии, в полуверсте от глухого проселка, в начале семидесятых годов стояла, — вероятно, стоит и теперь, — скромная помещичья усадьба с тенистым старым садом, спускающимся вплоть к маленькой речке Вити, на противоположном берегу которой ютится небольшая деревня.
Витино — так называлась эта усадьба — принадлежало землевладельцу Ивану Андреевичу Вязникову.
Это имя хорошо было известно не только во всем округе, но и в губернии. Трудно было встретить человека, который бы не отозвался об Иване Андреевиче Вязникове, как о благородном, образованном и честном старике, пострадавшем в молодости за увлечения. К этим лестным отзывам многие, впрочем, прибавляли с сожалением, что у Вязникова все еще беспокойный характер и что он несколько чудак-идеалист. Были и такие люди, особенно между губернской бюрократией, которые говорили о Вязникове, пожимая плечами и таинственно покачивая головой. По их мнению, Иван Андреевич был «старый нигилист» и «как будто еще не уходился». Если бы не эти недостатки, то Вязников был бы во всех статьях превосходнейший человек.
Несмотря, однако, на эти оговорки к лестным отзывам о Вязникове, разноречия насчет его личных качеств и достоинств не было. Все единодушно признавали неподкупную честность и рыцарское благородство старика. По словам его поклонников, Вязникова можно было не любить, но не уважать его было нельзя.
Поселился Иван Андреевич в этих местах, по словам старожилов, в 1860 году, вскоре после того, как он вернулся из дальнего места, где проживал с 1848 года… Он с восторгом приветствовал зарю новой жизни, был одним из первых энергичных мировых посредников, наделил своих крестьян хорошими наделами без всякого выкупа и с той поры безвыездно живет вот уже тринадцать лет в родовом своем поместье, в маленьком одноэтажном домике, выстроенном им на месте развалившейся барской хоромины, в которой когда-то неистовствовал его отец, один из богатейших и отчаянных помещиков Смоленской губернии.
Между крестьянами Вязников пользовался громадным доверием. Слово его было свято. О нем рассказывали, как о заступнике и предстателе во всех серьезных обстоятельствах, готовом при случае помочь и в нужде, хотя он и сам не имел больших достатков. Окрестные крестьяне уважали Ивана Андреевича, и витинского барина звали в округе не иначе, как «праведным барином». Так под именем «праведного барина» он и слыл.
Таковы были отзывы о витинском старом барине, с которым читатель сейчас познакомится поближе.
Знойный июльский день 1873 года угасал. Багряный диск солнца медленно скрывался за горизонтом. В воздухе потянуло прохладой занимавшегося вечера и ароматом скошенной травы.
В это время на крыльце перед лужайкой, по которой только что прошла коса, сидел Иван Андреевич, покуривая сигару и внимательно поглядывая на дорогу.
Это был высокий, статный, широкоплечий старик, с длинными, спускавшимися на плечи, седыми волосами и большой, широкой, окладистой, совсем белой бородой, доходившей почти до пояса. В лице, фигуре и осанке Ивана Андреевича было что-то величавое, красивое, напоминающее древних патриархов. Открытое, несколько задумчивое и усеянное морщинами лицо, большой высокий лоб, зоркий взгляд черных блестящих глаз и приятная улыбка, скользившая на губах, невольно заставляли остановиться в благоговейном почтении перед этим стариком. На чертах его лица, когда-то красивого, лежала печать благородства, пережитых страданий, мысли и все еще бодрого, протестующего духа. Он на вид казался стариком, хотя ему было всего пятьдесят два года. Жизнь состарила прежде времени его тело, но глаза, светлые, блестевшие мыслью глаза, говорили о живучести его нравственного существа. Невольно при встрече с такими стариками, богатыми прошлым и верящими в будущее, проникаешься уважением.
Есть на свете люди, перед ясным взглядом которых словно вы чувствуете себя виноватым, слабым духом и ничтожным. Есть люди, перед которыми даже наглое бесстыдство невольно опускает глаза, как бы чувствуя робость. Это те поседевшие рыцари духа, те могучие, хотя и надтреснутые дубы человечества, которых природа бросает в мир как будто бы для того, чтобы человек не изверился в человека.
Таких стариков напоминал и старик, сидевший на крыльце и пристально всматривавшийся на дорогу.
— Пора идти, Иван Андреевич! — раздался из комнаты приятный и мягкий, несколько взволнованный женский голос.
И вслед за тем на крыльцо торопливо вошла пожилая, среднего роста женщина, загорелая блондинка, крепкого, здорового сложения, с приятными и мягкими чертами лица, сохранившего еще следы прежней красоты. Но главным украшением этого лица были глаза — большие, светлые, серые глаза, светившиеся кротким выражением. Под мягкими лучами взгляда этих кротких глаз точно становилось теплей на душе, — так много было в них нежной любви и какого-то симпатичного добродушия. Достаточно было взглянуть в эти глаза, чтоб сразу отгадать кроткое, привязчивое, доверчивое создание — одну из тех женских натур, для которых главный смысл жизни заключается в привязанности и самоотвержении, а счастие — в счастии любимых людей.
Марья Степановна — так звали жену Вязникова — держала в руках шляпу и палку мужа и, подавая их, снова повторила:
— Пора, пора, Иван Андреевич! Коля скоро должен быть.
Счастливая улыбка сияла на лице матери. Необыкновенной нежностью звучало в ее устах имя сына.
— Идем!.. Приедет ли только Коля сегодня? — обронил Иван Андреевич, подымаясь с лавки.
— Сегодня приедет, непременно приедет. Увидишь!.. Вчера не приехал — верно, в Москве что-нибудь задержало.
Муж и жена вышли за ограду, отделявшую усадьбу от поля, и повернули по узкой черной полосе проселка, пролегавшего между зеленью хлебов, встречать старшего сына, которого третий день как ждали из Петербурга.
Они шли под руку скорыми шагами, пристально всматриваясь в даль дороги. Оба молчали. Каждый из них думал о сыне.
https://w.wiki/Deno

Ёлка
В этот поистине «собачий» вечер, накануне сочельника, холодный, с резким леденящим ветром, торопившим людей по домам, в крошечной каморке одной из петербургских трущобных квартир подвального этажа, сырой и зловонной, с заплесневевшими стенами и щелистым полом, мирно и благодушно беседовали два обитателя этой каморки, попивая из кружек чай и закусывая его ситником.
Эти двое людей, чувствовавшие себя в относительном тепле своего убогого помещения, по-видимому, весьма недурно, были: известный трущобным обитателям под кличкой «майора» (хотя «майор» никогда в военной службе не служил) пожилой человек трудно определимых лет, с одутловатым, испитым лицом, выбритым на щеках, с небольшой, когда-то рыжей эспаньолкой короткой седой щетиной на продолговатой голове и с парой юрких серых глаз, глядевших из-под нависших, взъерошенных бровей, и приемыш-товарищ «майора», худенький тщедушный мальчуган лет восьми-девяти с бледным личиком, белокурыми волосами и оживленными черными глазами.
Мальчик только что вернулся с «работы», прозябший и голодный, и, утолив свой голод горячими щами и отогревшись, рассказывал майору о тех диковинах, которые он видел в окнах магазинов на Невском, куда он ходил сегодня, по случаю ревматизма, одолевшего «майора», надоедать прохожим своим визгливым, искусственно-жалобным голоском: «Миленький барин! Подайте мальчику на хлеб! Миленькая барынька! Подайте милостинку бедному мальчику!»
Майор с сосредоточенным вниманием слушал оживленный рассказ мальчика, переполненного впечатлениями, и по временам ласково улыбался, взглядывая на своего сожителя с трогательной нежностью, казавшейся несколько странной для суровой по внешнему виду наружности майора.
— Так ты, братец, находишь, что эта елка очень хорошая? — спрашивал майор своим сиплым, надтреснувшим баском, наливая мальчику новую кружку чая.
— Страсть какая хорошая, дяденька! — с восторгом воскликнул мальчик и лениво отхлебнул чай.
— Какая же она такая? Рассказывай!
— Большущая… а под ей старик весь белый-пребелый с длинной бородой… а на елке-то, дяденька, видимо-невидимо всяких штучек… И яблоки… и апельсины… и фигуры… И вся-то она горит… свечей много… И все вертится… Я так загляделся на нее, что чуть было черта-фараона не прозевал… Однако, небось, вовремя дал тягу! — с веселым смехом прибавил мальчик и плутовато сверкнул глазами.
— А зазяб очень?
— Зябко было… Главная причина: ветер! — проговорил, напуская на себя серьезный, деловитый вид, мальчуган с черными глазами. — А то бы ничего… Два раза бегал чай пить… Да работа была неважная… Всего тридцать копеек насобрал… Погода!.. Вот что завтра бог даст!
— Завтра ты не ходи! — после минутного раздумья сказал майор. — Завтра я выйду на работу!
Это известие, по-видимому, не особенно обрадовало мальчика, и он заметил:
— Да ведь ты нездоров, дяденька.
— За ночь нога отойдет. А ты не ходи! — внушительно повторил майор. — Нечего шататься, да и заболеть по этой погоде недолго. Ты ведь у меня дохленький! — прибавил майор. — И то сегодня в своей кацавейке, небось, попрыгал… Никак уж простудился?
И с этими словами майор, одетый в какую-то обтрепанную хламиду, заменявшую халат и покрывавшую его бурое голое тело, поднялся с табурета и приложил свою вздрагивавшую, грязную, но маленькую, видимо дворянскую руку к голове возбужденного и раскрасневшегося мальчика.
— Ишь… горячая! — сердито проворчал майор и спросил: — Болит?
— Не болит!
— И нигде не болит? Смотри, Федя, говори правду.
— Вот-те крест, нигде не болит! Только будто жарко немного.
— А ты спать ложись. Я тебя укрою. Выспишься, и ладно будет!
Мальчик послушался и, сняв с себя навернутое тряпье, лег на постель, устроенную из пустого большого ящика, поверх которого лежал соломенный тюфяк. Майор заботливо укрыл ребенка рваным одеялом и своим так называемым «пальто», изображавшим собой нечто рыжее, неизвестно какой материи.
— Ну спи, спи теперь.
— А ты?
— И я скоро лягу.
Несколько минут в маленькой каморке, освещенной скупым светом небольшой лампочки, царила тишина. Майор сидел на своем табурете у кривоногого стола, погруженный в какие-то думы.
Товарищу его не спалось. Голова его полна была впечатлениями сегодняшнего дня, и он проговорил:
— Дяденька!
— Что тебе?
— А должно быть, такая елка дорого стоит?
— А ты думал дешево? — усмехнулся майор.
— То-то я и говорю. Поди, рублей десять.
Майор вместо ответа протяжно свистнул.
— Двадцать, что ли?
— И сто платят.
— Ишь ты. Богатые покупают?
— Да, брат. Нам с тобой такой елки не купить. А ты спи лучше!
— Не хоцца, дяденька…
— А ты все спи.
Мальчуган замолк и вздохнул.
Тем временем майор стал считать небольшую кучку медных денег, лежащую на столе. Оказалось всего сорок две копейки. Майор задумчиво покачал головой и тоже вздохнул.
— А у тебя была елка, когда ты был маленький? — снова заговорил мальчик.
Этот неожиданный вопрос, по-видимому, возбудил в майоре кучу воспоминаний из далекого прошлого, представлявшего такой резкий контраст с настоящим. Счастливое детство пронеслось перед ним каким-то светлым, радостным призраком и потонуло во мраке позднейших лет постепенного падения, воровства, пьянства и нищеты.
И он раздумчиво ответил:
— Была.
— Каждое Рождество была?
— Да… В сочельник всегда была…
— И хорошая?
— Чудесная… вроде той, какую ты сегодня видел…
И майор, невольно увлеченный нахлынувшими воспоминаниями, стал подробно рассказывать, какие у него бывали елки, и как он, одетый в шелковую красную рубашку, танцевал и веселился вместе с другими детьми, такими же нарядными, и сколько было на елке игрушек, фруктов и конфет, и как их раздавала его мать, красивая, статная барыня…
Мальчик слушал, как очарованный, словно сказку, этот рассказ, наполовину правдивый, наполовину прикрашенный фантазией павшего человека, желавшего осветить лучезарным блеском хоть далекое прошлое.
И, когда майор замолк, мальчик несколько минут спустя спросил:
— Это ты, дяденька, все наврал? У тебя таких елок не было?
https://w.wiki/Derb

Наши нравы
В исходе девятого часа утра мая месяца 187* года, его превосходительство Сергей Александрович Кривский, по обыкновению, окончил свой тщательный туалет и, сопровождаемый камердинером, вышел из уборной.
Струйка тонкого душистого аромата пронеслась по комнате с появлением его превосходительства.
Это был высокий сухощавый старик лет под шестьдесят, прямой и крепкий на вид, безукоризненных манер и красивой осанки.
Лицом и складкой он походил на тех шаблонных лордов, каких обыкновенно рисуют в иллюстрациях и изображают на сцене актеры. У него были резкие правильные черты когда-то красивого лица, прямой с маленькой горбиной нос, плоские желтоватого отлива щеки с седыми, опущенными книзу бакенбардами и серебристо-курчавые волосы с падающей на лоб прядкой, как у Биконсфильда на портретах. Усов он не носил; это место было тщательно выбрито. Несмотря на морщины и глубокие борозды под глазами, Кривский глядел бодрым и свежим стариком.
Одет он был просто и изящно. На нем был утренний длиннополый редингот из темно-синей рогожки, застегнутый почти доверху, с белевшим из бокового кармана кончиком батиста. Низенькие стоячие воротнички оставляли длинное горло почти открытым, что придавало его превосходительству птичий вид. Большая длинная голова держалась прямо, чуть-чуть откинувшись назад.
С первого же взгляда, брошенного на длинную, высокую и прямую фигуру старика, видно было, что перед вами человек хорошего тона и положения, привыкший к власти. Это сказывалось и в ровном, спокойном, чуть-чуть надменном взгляде серых, глубоко сидящих глаз, в осанке и в манерах этого «quite gentleman», как прозвали Сергея Александровича англичане, когда он несколько лет тому назад посетил Англию в качестве делегата какого-то международного съезда и пленил англичан своей респектабельностью, прекрасным выговором и безукоризненными манерами.
Английскую складку Сергей Александрович приобрел, впрочем, относительно не так давно — в шестидесятых годах, когда в канцеляриях появились английские бакенбарды и явился спрос на чиновников-англоманов. В то самое время Сергей Александрович Кривский, «подававший надежды», написал несколько проектов, ездил на казенный счет за границу и напечатал две статейки в «Русском вестнике». Он тотчас же обратил на себя внимание, как человек, владеющий пером «божественно» и обнаруживший несомненные государственные способности в проектах по всевозможным вопросам. За ним упрочилась репутация умницы и в служебных кружках относились с уважением к его способностям, такту и английской складке.
Кривский старался быть на высоте этой репутации. Он похваливал английских государственных людей, не одобрял французских, выписывал «Times» и «Punch», одевал и воспитывал детей по-английски, тщательно брил усы, пил портер и при случае порицал варварство аграрного устройства в России. Он называл себя европейцем, держал дом на широкую ногу — говорили, впрочем, что у него большие долги — и, несмотря на различные течения, являвшиеся в продолжение пятнадцати лет, с тех пор как он занял видный пост, он направлял свою ладью с удивительным искусством.
Товарищи его слетали, удалялись на более или менее почетные синекуры, а он был все на месте, все «стоял на страже государственных интересов», — как шутливо говаривал иногда Сергей Александрович в минуты хорошего расположения.
В последнее время, впрочем, Сергей Александрович, сохранив английскую складку, потерял уважение к английским государственным людям. Он стал реже похваливать их «мудрую осторожность» и увлекся «гениальным» и «решительным» Бисмарком. Тогда решительность начинала входить в моду, и Сергей Александрович с своим изумительным тактом очень хорошо понял, что пора и ему явиться Бисмарком во вверенном ему управлении.
Сергей Александрович подошел к трюмо, оглядел с головы до ног свою фигуру, поправил прядку серебристых волос, придав ей вид натурально ниспадавшего локона, бросил взгляд на свои красивые руки с длинными пальцами, поправил галстух и, взглянув на часы, прошел в кабинет.
Посреди огромной высокой комнаты, в которую врывался свет из четырех окон, стоял письменный стол громадных размеров. Зеленая мебель в готическом вкусе и шкафы, уставленные книгами, придавали кабинету строгий, деловой вид. По стенам висели портреты высокопоставленных лиц с собственноручными надписями, портреты супруги и детей Сергея Александровича и многочисленные фотографические группы. Стена, сзади письменного стола, занята была большой картой России, а по углам стояли бюсты иностранных особ и в том числе Бисмарка. Все в этом кабинете было строго и солидно, только один уголок его, составлявший как бы маленькую гостиную с мягкой мебелью и столом, украшенным хорошенькими безделками и кипсеками несколько нарушал строгость остальной обстановки. Уголок этот служил местом приема дам-просительниц, желавших иметь аудиенцию у его превосходительства.
Письменный стол был завален бумагами в папках и без папок, печатными записками, книгами, докладами и письменными принадлежностями. На столе стояли: громадная чернильница, лампа, свечи с абажурами, разные изящные вещицы и несколько фотографий, между которыми выделялся портрет замечательно красивой молодой женщины, обвитый венком из засохших цветов. Спереди было два кресла, а около места, где сидел Сергей Александрович, красивый курительный прибор.
Таков был кабинет, где в течение пятнадцати лет Сергей Александрович сидел на страже государственных интересов. В этот кабинет часто входили в горе и уходили веселые, но еще чаще входили с надеждой и уходили обезнадеженные… Уютный уголок видел много пролитых женских слез, но видал и улыбки… Много людских участей решалось в этой комнате.
Сергей Александрович подошел к столу, переставил число на календаре, уселся в кресло, закурил сигару, вынул из вороха газет, лежавших на столе, «Journal de S.-Petersbourg» и стал пробегать газету, тихонько отхлебывая чай.
Кривскому, однако, не читалось. Он взял другую газету, третью и отложил их в сторону. По лицу его пробежала тень. Он облокотился на локти и задумался. Случайно взор его упал на фотографию молодого офицера, и Сергей Александрович насупил брови.
https://w.wiki/DewF

Непонятый сигнал
На «Орле» все господа офицеры носы повесили и только что спустились вниз, в кают-компанию, после парусного учения, словно в воду опущенные. Рассердился адмирал, начальник эскадры, собравшийся в Нагасаки, — известный в те далекие времена, о которых идет речь, как отчаянный «разноситель», вспыльчивый и необузданный человек, приходивший иногда в раздражение из-за пустяков.
Парусное ученье на всей эскадре прошло, казалось, хорошо, и адмирал был доволен, но под конец он вдруг насупился и стал мрачен. Густые брови адмирала сдвинулись.
А когда адмирал сердился и начинал, по выражению моряков, «штормовать», то даже самые храбрые, с воловьими нервами, люди испытывали некоторый страх и мысленно взывали ко господу богу: «Господи! За что это он рассердился? Успокой, боже, адмиральскую душу!»
Но несмотря, однако, что подобные моления искренне и горячо возносились решительно всеми офицерами на корвете, где «сидел», то есть имел свое местопребывание, адмирал, — начиная с капитана, пожилого, смелого моряка, не боявшегося океанских штормов, но трусившего, как огня, начальства, и кончая младшим механиком, — господь бог адмиральскую душу не смягчил.
Состояние духа адмирала, видимо, приближалось к «штормовому». Барометр быстро падал, предвещая бурю.
Быстрой и нервной походкой ходил адмирал взад и вперед по шканцам среди царившей вокруг тишины, наблюдаемый зорким и испуганным взглядом молодого вахтенного офицера, замершего на мостике. Адмирал ходил, словно негодующий зверь в клетке, весь вздрагивал, крякал, снимал с своей седой, остриженной под гребенку, головы фуражку и судорожно мял ее в своих толстых коротких пальцах, словно желая уничтожить эту белую фуражку.
«Начинается!» — подумал молодой офицер, не спуская очарованных глаз с адмирала, словно робкая антилопа перед страшным боа, готовым схватить ее.
Но адмирал не обращал ни малейшего внимания на трепетавшего в ожидании «разноса» мичмана и продолжал ходить. По временам с его уст вылетали отрывистые выражения самого морского характера. Он был по этой части настоящий виртуоз и такой, что боцмана и матросы только ухмылялись, дивясь его неистощимой фантазии.
Из себя адмирал был кряжистый, сутуловатый, небольшого роста, сильный и крепкий человек, лет за пятьдесят, пользовавшийся репутацией лихого и бесстрашного моряка. Лицо энергичное, резкое, крупное, загорелое, гладко выбритое, с колючими усами и с парой черных круглых глаз. Глаза эти, выпуклые, с кровяными жилками на белках, казалось, вот-вот сейчас выскочат и съедят вас живьем… По крайней мере такое впечатление производили они на моряков, когда адмирал начинал штормовать. Во время штиля глаза эти, напротив, были мягкие, добрые и приветливые.
Матросы благоразумно удалились на бак и оттуда посматривали, что будет дальше. И страшно и в то же время любопытно было глядеть на гневного адмирала. Матросы хоть и боялись его, но были расположены к нему. Он не порол, не дрался, заботился о людях и был главным образом лишь грозой офицеров.
— Гляди, ребята, — шепотом говорил молодой рыжий матросик Аким Чижов, попавший из деревни в «кругосветку», — как ен шапку-то дерет. Гляди, братец ты мой! — возвысил голос Аким.
— Тише, дурень, тише… Неравно услышит! — отвечал чуть слышно товарищ, толкая Чижова в бок.
— Нет… Да ты, Егорка, погляди… Ишь ведь…
Проходивший в эту самую минуту боцман съездил молодого матроса по шее и прервал дальнейшую речь Чижова.
Адмирал в это время на секунду остановился и крикнул вахтенному офицеру:
— Господ офицеров наверх!
— Есть! — ответил мичман и послал вахтенного унтер-офицера передать адмиральское приказание.
Через минуту офицеры стояли, выстроившись, на шканцах. Никто не знал причины адмиральского гнева. Все знали отлично лишь одно: что адмирал в штормовые минуты разносил вообще и без какой-либо непосредственной причины, и каждый более или менее испытывал гнетущее ощущение служебного страха, ожидая, что именно его разнесет адмирал, любивший-таки огорошивать подобными сюрпризами.
Капитан, весь красный, пыхтел и отдувался, нервно теребя длинные усы. Старший офицер недоумевающе поглядывал своими рачьими глазами и в сотый раз припоминал: мог ли адмирал заметить какую-нибудь неисправность на корвете или не мог?.. Казалось, на корвете все в исправности. Старый штурман был покорно-угрюм, а старший артиллерист весь замер в какой-то трепетной истоме, находя в этом состоянии, по-видимому, даже некоторое удовольствие и умея трепетать перед начальством с замечательной виртуозностью, полагая, что излишний трепет дела не испортит. Милейший первый лейтенант Андрей Петрович, рыхлый, пухлый и краснощекий, на которого каждый «разнос» адмирала производил действие сильного слабительного, совсем пал духом, и толстые его губы шептали «укрощающую» молитву. Он хвалился, что знает такую, и нередко прибегал к ее помощи, хотя и не всегда с успехом.
Нужно ли говорить о других? Даже сам неустрашимый мичман Сережкин, пописывавший про адмирала юмористические стишки и легкомысленно хваставший не раз в кают-компании, что он нисколько его не боится, — и тот слегка побледнел, хоть и старался сохранить хладнокровный и даже несколько небрежный вид, и на его юном лице ясно проглядывала мысль: «Попадет или нет?»
В эту минуту палуба корвета представляла собою картину недоумения и страха. И только два существа относились, казалось, безразлично к адмиральскому гневу: адмиральский камердинер Тимошка и корветский пес, из породы водолазов, Милордка. Он довольно комфортабельно устроился на припеке, у пушки, и, не обращая ни малейшего внимания на адмирала, лениво вылизывал свои мохнатые черные лапы.
II
Адмирал продолжал ходить и, вдруг остановившись перед офицерами, начал:
— Не раз уже я замечал… э… э… э… замечал, что вы, господа… э… э… э… относитесь к службе не с должною серьезностью.
https://w.wiki/DewJ

Эразм Стогов
Золотой XIX век искусства России. - 1087174414080

Записки жандармского штаб-офицера эпохи Николая I
Биографии, автобиографии начинают свой рассказ о происхождении своих фамилий, своих предков, роются в истории; мне, к счастью, не придется трудиться в этой бесплодной работе, мне не пришлось и пожить на своей родине. Все, что я знаю, мне известно из рассказов отца моего. Документов фамильных я не видал, да едва ли они и сохранились, — бедным людям не до истории. Отец мой слышал от своего отца, тот от своего и так далее.
Отец мой передавал мне, что, по преданию, наши предки выселены из Новгорода Иоанном Грозным. Это основательно подтвердил мне Александр Николаевич Муравьев, служивший городничим в 30 х годах в Иркутске; он говорил мне, что он сам читал в своих фамильных записках, между многими фамилиями, подвергнувшимися остракизму из Новгорода, вместе с Муравьевыми упоминаются и Стоговы; Муравьевы близко нас живут. В тогдашних московских пустошах дана маетность Золотилово, где и до сих пор родятся Стоговы: Золотилово, Московской губернии, Можайского уезда, от Можайска 25 верст по Смоленской дороге.
Предание говорит, что Стоговы в Новгороде были богаты, дед мой, Дмитрий Дементьевич, владел селением на Беле Озере, вместо оброка ежегодно получал рыбу, что помнит хорошо мой отец, но в один год рыбы не привезли, а приехал староста и доложил, что приехал другой помещик и потребовал оброк. Дедушка махнул рукой, тем дело и кончилось.
Дедушка служил; знаю, что был военный; из всей службы его мне известно, что он препровождал в Охотск какого то важного преступника и что он ездил на лосях, вероятно, на оленях. Я деда не помню, но весь околодок знал, что он был колдун.
Отец рассказывал мне два случая: через Золотилово идет дорога в Ельну, куда и мы были прихожане. Ехала дворянская свадьба; дедушку забыли позвать. Подъехала свадьба с поезжанами к околице, лошади на дыбы и не пошли — худая примета; другие, третьи сани, лошади нейдут в ворота околицы; тогда вспомнили о своей ошибке, что не пригласили Дмитрия Дементьевича. К нему — дедушка спит. Просили, кланялись в ноги, но известно — колдуны скоро не прощали. Наконец, дедушка простил, взял лопату и метлу, да неизбежный ковшик воды с углем, лег в воротах, заставил всех читать молитву, а сам стал сражаться с нечистым; разгреб снег, размел метлой, обошел поезд по солнцу, опрыскал водою и провел первые сани — поезд проехал. Как ни звали деда на свадьбу — не поехал.
— Как же, батюшка, наколдовал дедушка?
— Если, братей ты мой, пересыпать дорогу порошком толченой печени медведя, то лошадь через дорогу не пойдет.
Друг деда приехал из Вятки, гостил две недели; тогда всякий помещик гнал водку, была не купленная. Дед упрашивал погостить еще два дня, друг не соглашался; отворяют конюшню, чтобы запрягать лошадей, коренная лежит без движения. Друг догадался, что это шутка деда, согласился гостить два дня. Дед заперся в конюшне; все слышали, как он с кем то бранился, и слышали стук, борьбу. Дед отворил конюшню, и конь коренной здоров и весел.
— Как же это, батюшка?
— А если, братец ты мой, сделаешь из воска шарик с орех, да в середину закатать язык змеи и положить шарик в ухо лошади, то она упадет и скорее умрет, чем сделает движение; вынуть из уха шарик — лошадь веселее прежнего.
Раз отец с моим дедом шли по слободе Колоцкого монастыря (версты две от Золотилова); в одном доме была крестьянская свадьба; дед с отцом присели на завалинке, дед сказал: «Надобно, чтобы они подрались», и действительно, после ссоры и ругани мужики вышли из избы и на улице пошли кулаки.
— Как же это, батюшка?
— Этого, братец ты мой, я не должен объяснять тебе.
— Почему же, батюшка?
— Грех делать зло людям.
Я деда не помню, но отец рассказывал, какой молодец был мой дед.
Раз привели цыгане дикую лошадь, никто и подойти не мог; дед при гостях подошел, быстро прыгнул, лошадь била и унесла. Через два часа дед приехал на лошади шагом, а ему было под 70 лет. При этом дедушка с укоризною сказал бабушке: «Ни одного в меня не кинули». Тогда это была острота; отец говорил, что гости много хохотали.
Отец показывал мне место с краю Москвы, где дед пускал свою лошадь на траву; он часто ездил в Москву верхом (120 верст).
— Лошадь не украли?
— Тогда, братец, не воровали лошадей.
Сохранилась расходная записка о поездке в Москву с бабушкою за годовым запасом. Платили дорогою на постоялом: за ночлег полушку, за ужин себе — деньгу, за лошадей деньгу, запаса в Москве на десять рублей.
У дедушки было три сына: Михаил, Иван и Федор. Были ли дочери — не знаю. Сыновья служили в армии; мой отец, Иван, был бессменным ординарцем Суворова, который за молодость звал его — Мильга; а кончил службу у Потемкина, был при его кончине. Прослужив 18 лет, вышел в отставку подпоручиком; медалей у него было много: и осьмиугольные, и круглые, и эллипсом. Рассказывал отец много. Дисциплина тогда была строгая; ездивши с Потемкиным в карете, должен был стоять навытяжку во весь путь. Отец был замечателен тем, что к нему не приставала чума, а поэтому он часто был начальником чумных лазаретов.
— Я, братец мой, ел с ними, спал на их кроватях.
— Как же вы, батюшка, не боялись?
— А молитва, братец, от всего сохранит, бывало все в дегтю, а я не пачкался.
— Батюшка, при вас брали Одесс?
— Эх, братец, какой Одесс, мы брали Хаджи бей. Мы с Дерибасом тихо подошли перед зарей, так тихо, что колесы у пушек были обмотаны соломой, тесаки обмотаны паклей. Пришли и стоим, никто и шепотом не говорил. Только стало всходить солнце, смотрим: крепость тихо поднялась на воздух, покачалась, покачалась, да и развалилась надвое. После мы и строили Одесс.
Мой отец очень любил рассказывать о старине. Певал он принятые тогда в армии припевы, например, большой припев при ограждении лагеря рогатками. Расходились спать по палаткам, и много припевов. Зачем я не записал? — Не думал, «Старина» потребует моих воспоминаний. Помнил отец мой весь артикул того времени. Развеселившись, отец захотел показать мне кой что из артикула. Я скомандовал: «Налево кругом!»
— Не так, братец, направо кругом, — ружье к ноге, ружье спереди себя, перемени руки, правую ногу вперед, ногу на место, левую ногу вперед — всякое движение с приговором.
Чтобы сделать направо кругом — я насчитал до 18 ти темпов! Настоящий танец. Вместо «марш» командовалось «ступай». Что за удивительный народ был тогда! Отец рассказывал, что они с Суворовым зимою формировались в Полтаве, им много привели рекрут, отец имел капральство. Был отдан приказ — девятерых забей, а десятого выучи.
— Ко мне в капральство попали два из духовного звания; здоровяки, молодые. Они всегда держали нагнувши голову так, что бороды касались груди. Что я ни делал и как ни наказывал — не помогало. Я сделал завостренные лучинки и каждому по две лучинки одним концом упер в грудь, а острыми концами подставил по сторонам бороды.
https://w.wiki/DesR

Лев Толстой
Золотой XIX век искусства России. - 1071268011008

Рассказ Аэронавта
Народ собрался смотреть на то, как я полечу. Шар был готов. Он подрагивал, рвался вверх на четырех канатах и то морщился, то надувался. Я простился с своими, сел в лодку, осмотрел, все ли мои припасы были по местам, и закричал: «Пускай!» Канаты подрезали, и шар поднялся кверху, сначала тихо,— как жеребец сорвался с привязи и оглядывался,— и вдруг дернул кверху и полетел так, что дрогнула и закачалась лодка. Внизу захлопали в ладоши, закричали и замахали платками и шляпами. Я взмахнул им шляпой и не успел опять надеть ее, как уж я был так высоко, что с трудом мог разобрать людей. Первую минуту мне стало жутко и мороз пробежал по жилам; но потом вдруг так стало весело на душе, что я забыл бояться. Мне уж чуть слышен был шум в городе. Как пчелы, шумел народ внизу. Улицы, дома, река, сады в городе виднелись мне внизу, как на картинке. Мне казалось, что я царь над всем городом и народом,— так мне весело было наверху. Я шибко поднимался кверху, только подрагивали веревки в лодке, да раз налетел на меня ветер, перевернул меня два раза на месте; но потом опять не слыхать было, лечу ли я, или стою на месте. Я только потому замечал, что лечу кверху, что все меньше и меньше становилась подо мной картинка города и дальше становилось видно. Земля точно росла подо мной, становилась шире и шире, и вдруг я заметил, что земля подо мной стала, как чашка. Края были выпуклые,— на дне чашки был город. Мне веселее и веселее становилось. Весело и легко было дышать и хотелось петь. Я запел, но голос мой был такой слабый, что я удивился и испугался своему голосу.
Солнце стояло еще высоко, но на закате тянулась туча,— и вдруг она закрыла солнце. Мне опять стало жутко, и я, чтоб заняться чем-нибудь, достал барометр и посмотрел на него, и по нем узнал, что я поднялся уже на 4 версты. Когда я клал на место барометр, что-то затрепыхалось около меня, и я увидал голубка. Я вспомнил, что взял голубка затем, чтобы спустить его с записочкой вниз. Я написал на бумажке, что я жив и здоров, на 4-х верстах высоты, и привязал бумажку к шее голубя.
Голубь сидел на краю лодки и смотрел на меня своими красноватыми глазами. Мне казалось, что он просил меня, чтобы я не сталкивал его. С тех пор, как стало пасмурно, внизу ничего не было видно. Но нечего делать, надо было послать вниз голубя. Он дрожал всеми перышками, когда я взял его в руку. Я отвел руку и бросил его. Он, часто махая крыльями, полетел боком, как камень, книзу. Я посмотрел на барометр. Теперь я уже был на пять верст над землею и почувствовал, что мне воздуха мало, и я часто стал дышать. Я потянул за веревку, чтобы выпустить газ и спускаться, но ослабел ли я, или сломалось что-нибудь,— клапан не открывался. Я обмер. Мне не слыхать было, чтобы я поднимался, ничто не шевелилось, но дышать мне становилось все тяжелее и тяжелее. «Если я не остановлю шар,— подумал я,— то он лопнет, и я пропал». Чтобы узнать, поднимаюсь ли я, или стою на месте, я выбросил бумажки из лодки. Бумажки, точно камни, летели книзу. Значит, я, как стрела, летел кверху. Я изо всех сил ухватился за веревку и потянул. Слава богу, клапан открылся, засвистало что-то. Я выбросил еще бумажку,— бумажка полетела около меня и поднялась. Значит, я опускался. Внизу все еще ничего не было видно, только как море тумана расстилалось подо мной. Я спустился в туман: это были тучи. Потом подул ветер, понес меня куда-то, и скоро выглянуло солнце, и я увидал под собой опять чашку земли. Но не было еще нашего города, а какие-то леса и две синие полосы — реки. Опять мне радостно стало на душе и не хотелось спускаться; но вдруг что-то зашумело подле меня, и я увидал орла.
Он удивленными глазами поглядел на меня и остановился на крыльях. Я, как камень, летел вниз. Я стал скидывать балласт, чтобы задержаться.
Скоро мне стали видны поля, лес и у леса деревня, и к деревне идет стадо. Я слышал голоса народа и стада. Шар мой спускался тихо. Меня увидали. Я закричал и бросил им веревки. Сбежался народ. Я увидел, как мальчик первый поймал веревку. Другие подхватили, прикрутили шар к дереву, и я вышел. Я летал только 3 часа. Деревня эта была за 250 верст от моего города.
https://w.wiki/DezB

Евгения Тур
Золотой XIX век искусства России. - 1073015159552

Семейство Шалонских
Мы жили весну и лето в подмосковной батюшкиной деревне, осенью езжали к бабушке в ее имение Щеглово калужской губернии и там проводили всю осень, а по первому пути отправлялись зимовать в Москву. Эта бабушка наша была мать нашей матери, очень богатая, и по фамилии Кременева. Она безвыездно жила в своем большом имении, недалеко от города Алексина. Об ней и ее житье-бытье буду я говорить впоследствии подробнее, а теперь скажу, из кого состояло наше семейство.
Батюшка, Григорий Алексеевич Шалонской, как я его запомню в раннем детстве, был высокий, сильный брюнет, степенный и важный, с оливковым цветом лица и большими черными, выразительными и огневыми глазами. Он служил в военной службе и вышел в чине бригадира в отставку. В делах по службе, как говорили его сослуживцы и родные, он был ревностный, сметливый, исполнительный человек, нрава незаносчивого и невздорного, непритязательного, но был горд и спины гнуть не мог. Начальник не поладил с ним, и отец мой вышел в отставку 32 лет. Он встретил мать мою у своей близкой родственницы, влюбился в нее, женился и, имея прекрасное состояние, поселился на зиму в Москве. Вскоре после женитьбы занявшись своими поместьями, он сделался отличным агрономом, домоседом и мало-помалу, занимаясь духовным чтением по преимуществу, предался религиозному настроению. Никогда не пропускал он обедни в воскресенье, ни даже заутрени и вечерни; приходил в церковь прежде священника, становился на клирос и пел сильным, но приятным баритоном. Он знал наизусть всю церковную службу, превеликий был знаток в св. писании, знал псалмы, ирмосы и кондаки наизусть, и мог бы поспорить с любым духовным лицом по этой части. Четьи-Минеи, Камень Веры, Подражание Христу Фомы Кемпийского, проповеди Боссюэта, Массильона, Августина и Платона были его любимым чтением. Каждый день, летом в 6 часов, зимою в 8, собирал он нас детей своих, читал нам сам одну главу Евангелия, а потом каждого из нас заставлял при себе молиться Богу. Мы должны были прочесть «Отче наш», «Верую», «Милосердия двери», «Царю небесный» и «Богородицу»; потом каждого из нас благословлял и отпускал пить чай и учиться. По воскресеньям собирал он нас и шел с нами в церковь. Не малое испытание было для нас стоять смирно, не шевелясь, долгую обедню в сырой, нетопленой поздней осенью, деревенской церкви. Я помню до сих пор, как жестоко озябали мои ноги и с каким удовольствием помышляла я об отъезде в Москву, где церкви были теплые. Обращение отца нашего с нами, детьми, было важное, серьезное, но не суровое, и мы его не боялись, мы чувствовали, что сердце его мягко, что он добр и чувствителен, не смотря на свой громкий голос и всегда задумчиво-строгое лицо. Матушку мы боялись больше, хотя она была нраву веселого, любила смеяться и шутить, когда была в духе. Матушка ни в чем, ни во вкусах, ни в привычках, ни в мнениях не сходилась с батюшкой. Она была учена, воспитана на французский лад французской гувернанткой и великая охотница до чтения, но совсем другого, чем батюшка. Она любила поэзию, романы, а более всего трагедии. Память ее была изумительна. Она знала наизусть Оды Руссо (не Жан-Жака конечно, а Жана-Баптиста Руссо), целые монологи из трагедий Вольтера , Корнеля и Расина, зачитывалась Жан-Жаком Руссо, Августом Лафонтеном (в переводе с немецкого) и вообще была пристрастна к французской литературе. Она владела в совершенстве французским языком и, читая и перечитывая письма г-жи Севинье, сама писала по французски таким безукоризненно прекрасным слогом, хотя и очень высоким, что ее письма к знакомым ходили по рукам и возбуждали всеобщее удивление и восторг. Это не мало радовало матушку, и она сама ценила высоко свои познания и талант писать письма. При этом образовании, по тогдашнему времени замечательном, она была отличная хозяйка и знаток в садоводстве. Цветы имела она редкие, умела засадить клумбы изящно, а в теплицах, построенных по ее желанию, развела множество тропических растений. Нельзя описать ее радость, когда расцветал пышный южный цветок; его тотчас из теплицы приносили в покои и ставили на деревянные полки, горкою украшавшие углы залы и снизу до верху уставленные цветами. Букетов она не любила, говоря: «зачем рвать цветы, ими надо любоваться живыми, а не мертвыми, умирающими в вазах». Отец относился ко вкусам матери с вниманием, но не разделял их. В особенности не мог он примириться с ее пристрастием к французским книгам и французскому языку. Он почитал всех вообще французов вольнодумцами, а книги французские безнравственными и считал, что все они написаны под влиянием Вольтера, которого ненавидел и о котором говорить спокойно не мог. Матушка ему не прекословила, так что не смотря на разницу мнений и вкусов, они жили дружно и любили друг друга. Спорили они зачастую, но ссор не запомню. Матушка имела большое влияние на отца во всем, что не касалось религии, церкви, богослужения и духовных лиц. В этом она должна была пасовать, как она сама выражалась, и предоставить нас, детей, отцу  — но за то во всем прочем она была полная и самовластная хозяйка. Она желала нам дать отличное образование, и потому, не смотря на косые взгляды отца и его подчас резкие замечания, у нас жили француженка гувернантка и немец, не то гувернер, не то дядька. Бог его знает, что он был такое; его познания ограничивались знанием бесконечного количества арий, которые он распевал по-немецки, гуляя с нами по полям нашего дорогого Воздвиженского.
https://w.wiki/DezR

Глеб Успенский
Золотой XIX век искусства России. - 1076617372160

Малые ребята
Один из моих давнишних знакомых, некто Иван Иванович Полумраков — чиновник, занимающий в настоящее время довольно видное место в одном из петербургских министерств, «устрояющих», созидающих, направляющих и руководящих, — пораздумавшись в свободную от всей этой массы работ, конечно на пользу блага отечества, минуту — вообще о подлинном положении дел в этом самом отечестве — невольно почему-то начинает печалиться и трепетать перед участью своих собственных детей. Много, очень много мотивов, заставляющих Ивана Ивановича непременно сокрушаться об этой участи, возникали в его голове при этих размышлениях; но мы не будем утомлять читателя перечислением этих многочисленных мотивов скорби, а только остановимся на той же самой теме, которая волнует и не одного Ивана Ивановича Полумракова.
Много на своем веку приходилось мне встречать чадолюбивых родителей, но Иван Иванович отличается от них не столько особенностью в чадолюбии, сколько именно озабоченностью, повидимому не дающею ему покоя, над разрешением вопросов о том, что нужно детям образованного или более или менее обеспеченного человека в предстоящей им жизни? чему учить? к чему приготовлять? в каком направлении вести нравственное развитие?
Автор этого очерка, имея намерение сказать несколько слов о том подрастающем поколении, которое в настоящее время, сидя на стуле, еще не достает ногами до полу, не может оставить без некоторого внимания такого «озабоченного» тем же вопросом родителя, как Иван Иванович Полумраков, тем более что «озабоченность» его не ограничивалась только размышлениями, умозаключениями и т. д., но выражалась и в некоторых опытах, на деле пояснявших то, до чего Иван Иванович доходил путем продолжительных размышлений.
Прежде всего необходимо объяснить причину происхождения в Иване Ивановиче такой «особенной» заботливости о собственных детях; необходимо потому, что  — надо говорить правду — было время, когда Иван Иванович не блистал ни чадолюбием, ни «заботливостью» в той степени, в какой блещет он и тем и другим в настоящее время. Правда, он всегда был добрый и ласковый отец; но чтобы так обременять себя вопросами, касающимися иногда самых мелких сторон детской жизни, детской души, детского будущего, — этого не было и в помине. Говоря откровенно, происхождение этой заботливости находится в тесной связи с одним не столько неприятным, сколько неожиданным эпизодом, случившимся в жизни Ивана Ивановича несколько лет тому назад.
Дело в том, что три года тому назад зимой, в пять часов утра, в квартиру Ивана Ивановича позвонили, затем вошли в кабинет и спросили: «Знаком ли он, и давно ли, с акушеркою N, запутавшейся, как оказалось, в каком-то непрактическом предприятии?» Иван Иванович, ободренный необыкновенной вежливостью и почтительностью, с которыми был предложен этот вопрос, оправился и с достоинством отвечал, что акушерку N он, точно, знает, так как семейному человеку трудно обойтись без этого знакомства, но что знакомство это основано только на профессии г-жи N, что никоим образом не может иметь ни малейшей связи с личными взглядами этой госпожи, так как Ивану Ивановичу якобы совершенно неизвестно, какие такие г-жа N имеет взгляды.
На том все дело и кончилось; все произошло вежливо и деликатно; деликатно до того, что, например, лицо, посетившее Ивана Ивановича, дабы не пачкать окурком папиросы очень изящную пепельницу, само открыло заслонку печки и, нагнувшись, бросило окурок в самую глубину. Наконец, чтобы замять неприятный разговор, лицо это обратило внимание на олеографию Куинджи и выказало большой вкус к изящным произведениям, указав прикосновением кончиков пальцев к полотну картины несколько действительно блистательных, эффектных черт, касавшихся освещения, Повторяю, посещение прошло так тихо и любезно, что в Иване Ивановиче не могло и не должно было остаться после него ни малейшей тревоги. Кроме того, даже и высшее начальство того министерства, в котором служил Иван Иванович, только мимоходом и спустя долго после события, напомнило ему о нем, и притом с единственною целью ободрить. Словом, все и началось и кончилось превосходно, а Иван Иванович, несмотря на это… призадумался!..
Показалось ему, изволите видеть, что в левом глазу того высшего начальства, которое шутя намекнуло ему на неожиданное обстоятельство, что-то как будто мелькнуло, какая-то будто черта, и черта неожиданная. Правый глаз — Иван Иванович очень хорошо это помнит — ласкал и улыбался совершенно бескорыстно, искренне, а в левом глазу шмыгнуло что-то, шмыгнула какая-то неожиданная точка.
«Однако, — в ту же минуту подумалось Ивану Ивановичу:  — шутки-шутки, а дело-то, кажется, ведь в самом деле…» На словах «в самом деле» Иван Иванович остановился, так как его внезапно осенила, даже поразила мысль: "А что, если все это — «в самом деле» , то есть и акушерка, и визит, и то, что шмыгнуло в левом глазу? Что, если все это не случайность, не праздная игра воображения, а подлинные явления, имеющие какие-нибудь основания? Словом, опять-таки, что если все это — «в самом деле»?
Мысль эта была так сильна своей внезапностью и значительностью, что Иван Иванович почувствовал, как горячая испарина разлилась у него по спине и выступила на затылке, и с этого же момента не иначе стал смотреть на явления действительности, как на такие, которые происходят в самом деле, имеют результаты и основания. Кроме того, если мы прибавим, что уверение Ивана Ивановича в том, будто бы он никаких убеждений г-жи N, акушерки, не знает, ложно, то читателю будет понятно, что Иван Иванович в самом деле должен был впасть в значительную озабоченность, сначала относительно собственной особы, а затем и относительно неразрывно связанного с ним семейства.
Впоследствии мы скажем несколько подробнее о том, к чему привели размышления Ивана Ивановича, основанием которых был рассказанный нами незначительный эпизод;
https://w.wiki/DevR

Непорванные связи
Всякому петербургскому ружейному охотнику должны быть хорошо известны те места, преимущественно в Новгородской губернии, которые называются лягами, или лядинами, куда господа столичные охотники ездят бить медведей, зайцев, лисиц, тетеревов, вальдшнепов, бекасов и вообще всевозможных зверей и птиц и откуда возвращаются в столицу, в большинстве случаев не пролив ни единой капли птичьей или звериной крови и не выпустив из своих превосходных ружей ни единого превосходного патрона, если не считать нескольких выстрелов в пустые бутылки от рейнвейна, опорожненные за завтраком и очень часто (надо отдать честь искусству господ столичных охотников) разбиваемые в мелкие дребезги на лету…
Господам столичным охотникам очень хорошо должно быть известно, что такие бесплодные, хотя и дорого стоящие, зкскурсии оканчиваются выстрелами в пустые бутылки вовсе не потому, чтобы в лядине не было ни птиц, ни зверей. Как известно, в противном уверяют охотников все местные обыватели-мужички, разделяющие с ними трудности экскурсии. Один, например, Родион Миловидов, сам видел целое полчище тетеревов в то самое время, когда барин, около которого он хлопотал, сидел в шалаше и ничего не видал. Если же Родион и не убил ни одного тетерева, то именно потому, что «поопасился» барина потревожить, «как бы, мол, не осерчали, зачем разбиваешь охоту, — а то тетеревей было даже до пропасти, вот это самое место». Зайцев, или, как говорят здесь, зайцов, Иван Харитонов также настиг целую стаю, «хошь руками бери», да на грех у него ружье не далеко бьет и порох «крупен», «поопасился у господ увспросить пороху, а то бы, ежели бы с хорошим ружьем, так он одним ударом в клочья бы всю стаю расшиб; главная причина — ружье оченно неспособно… А кабы, ежели!»
Господам охотникам так же должно быть хорошо известно, что такого рода уверения, начинающиеся обыкновенно после полной неудачи и блещущие удивительной изобретательностью, хоть и страдают известной долею преувеличений, имеющих целью успокоить неудовлетворенных «господ», объяснив неудачу охоты только самыми незначительными случайностями («ружье не хватает», «поопасился вдарить» и т. д.), но не совсем лишены и некоторого правдоподобия, так как не только Иван Харитонов или Родион Миловидов видели «собственными глазами» и зайцев и тетеревов, но и сами господа охотники также видали — хотя, конечно, не в таких, как Миловидов и Харитонов, размерах — и тетеревов и зайцев. «Действительно, — подтверждает свидетельство Миловидова г. N ***, —  я сам видел тетерева… только ужасно далеко!» Г-н М. также видел и утку и зайца и стрелял, но не попал. Мало того:иногда во время этих разговоров, а иной раз именно в ту минуту, когда охота уж кончилась и охотники, отложив попечение о кровопролитии, начинают палить в бутылку, именно в эту-то минуту у кого-нибудь из них «из-под самых ног», в буквальном смысле, шумно взовьется тетерев, и — удивительно! — нисколько не спеша и не торопясь, умеет как-то тут же куда-то бесследно исчезнуть, пропасть у всех на глазах!
Такое очень частое появление «из-под самых ног» или «под самым носом» всевозможного зверья и птицы, наряду с собственными, также довольно частыми наблюдениями господ охотников и уверениями местных обывателей, несмотря на почти постоянные неудачи столичных охотников, продолжает удерживать за «лядинами» славу отличнейших для охоты мест.
И точно, есть здесь много всякого зверья и птицы; но отличительные природные свойства, характеризующие местности, называемые лядинами, дают ей полную возможность пропадать из-под носа и из-под ног. Даже подстреленную птицу или зайца иногда бывает очень трудно. а очень часто и просто невозможно разыскать, хотя и видно, куда она упала. Поминутно от местных охотников-крестьян слышишь: «вдарил я в него — только шерсть клочьями разлетелась; побег я, хотел уж руками брать, а он (заяц) очувствовался, прыгнул в прутняк, искал-искал-искал — нет! А уж верно, мертвый лежит где-нибудь!» Природные свойства ляди, так приветливо укрывающие зверя и в такое беспомощное положение ставящие человека , заключаются в следующем.
Лядины — суть громадные пространства лесных болот, перемежающиеся с незначительными более или менее сухими (но никогда совершенно не высыхающими) пространствами, едва-едва приподнятыми над поверхностью болот. Пространства эти, не исключая самых топких мест, густо покрыты довольно разнообразными породами леса — ель, сосна, береза, ольха, осина — леса, растущего в буквальном смысле, «как борода»: так же скоро и так же часто. Из каждого срубленного более или менее рослого дерева в тот же год целыми пучками начинает пробивать прутняк, густыми, непроходимыми стенами которого окружены все промежутки между рослыми деревьями, все пни, и которым непроходимо зарастают так называемые гари, места лесных пожаров.
В этих гарях прутняк (коллективное название всякой древесной породы, растущей тонким, длинным и ломким прутом), как щетка, лезет из мхов, из-под старых корней, опутывает громадные сгнившие, поваленные огнем и ветром и гнилью деревья, и вот здесь-то во всякое время года преспокойно полеживает и погуливает Михайло Иванович, твердо зная, что до него здесь никто не доберется. Здесь нельзя сделать шагу без звонкого треска сучьев, ломающихся и под ногами и в руках, которыми приходится раздвигать густой прутняк чуть не у самого носа. Сухие сучья от малейшего толчка, по сухому, кое-как еще держащемуся на ногах дереву, падают с треском вам на дорогу, загораживают путь, который весь пересечен массами наваленных друг на друга деревьев. Нога проваливается в гнилой пень, и, едва выбравшись из этой засады, вы попадаете в непроходимую топь. И гнилые деревья, и сухие сучья, и корни, и пни — все это обильно затянуто какою-то неустанно лезущею из болота растительностью мхов, болотных трав, цветов, ягод, каких-то грибных наростов, и под всем этим — вода, грязь бездонная, гниль мокрая, какой-то зацветший, заплесневелый студень, в котором можно увязнуть по уши, не в фигуральном, а в буквальном смысле.
https://w.wiki/DexK

Надежда Хвощинская
Золотой XIX век искусства России. - 1074046443520

Семья и школа
В половинѣ іюньскаго дня прошлаго года, к N—скому дебаркадеру пришел московскій поѣзд и вслед за тѣм должен был отойти другой на юг, «в степь». С этим поѣздом больше всего отправляются жители N—ских уѣздов, рабочіе и крестьяне, почему публика бывает не нарядная.
В вагонѣ третьяго класса ѣхали двѣ путешественницы. В дорогѣ, дамы, «рискующія» сѣсть в третий класс, постоянно взаимно учат друг друга вѣжливости и порядочным манерам; это дѣлается посредством молчанія и маленьких неучтивостей, и если совершается сближеніе, то почти всегда к концу пути, когда одна сторона уступит, или обѣ пострадают от какого-нибудь общаго неудобства. На этот раз, впрочем, путешественницы мирно разговаривали от самой Москвы. В N. онѣ вышли. Обѣ были немолоды. Первая, закутанная и толстая, с трудом вылѣзла из двери вагона, спускалась с ступеньки, хватаясь за скобки, и ступала на платформу, будто переходила бездну. Под полой бурнуса у неё был прижат порядочный узелок, а в рукѣ она держала высоко, защищая от толчков, корзинку, нагруженную, увязанную, должно быть, тяжелую. Она тут же опустила ее на земь, едва ступила сама; там что-то зазвенѣло.
— Позвольте, сказала другая дама, спрыгивая на платформу.
Ей было удобно прыгать. Ея сѣрое платье было довольно узко, чтобъ не цѣпляться и ровно на столько широко, чтобы казаться «степенным». Ту же степенность выражала и шляпка, хотя так закинутая на затылок, что на маковкѣ едва виднѣлся признак кружева, но с завязками; под бородой был широчайшій бант. Путешественница перед городом все это оправила и застегнула на всѣ пуговки свои перчатки; она знала приличія. Потому, она как-будто даже отвергла свою спутницу и нѣсколько презрительно отнеслась к ея затрудненіям; опуская шлейф, она даже задѣла им по корзинкѣ.
— Ох, матушка!.. вскричала первая барыня.
— Позвольте, что же вы, на дорогѣ…
— Да как же, матушка, везла чайный прибор; вон, молочничек…
— Boris, où êtes-vous donc? восклицала дама, проходя далѣе.
Она пробѣжала платформу среди проходящих, призывая Бориса, пробилась на минуту в залу и выбилась оттуда опять напротив толпы, все не находя кого искала. Наконец, она толкнулась на молодого человѣка, который, заложа руки в карманы, стоял неподвижно, глядя перед собою.
— Борис, вот ты! Куда-ж ты уходил?
— Въ курительном был.
— Но вот, подъѣхали…
— Что-ж. Вы вышли, я видѣл.
— Ну, руку бы подалъ, картонки… Я тебя звала.
— Да я все тут; видѣл — вы бѣгали; в одном платьицѣ летаете.
— Ах, Боже, в самом дѣлѣ! гдѣ-ж моя тальма? я, вѣрно, обронила…
Он засмѣялся.
— Штука хорошая. Кто-нибудь поднял.
— Спроси…
— Кого спрашивать. Кто поднял, унес.
— Нѣт, я не могла обронить, я бы почувствовала. Нѣт, я оставила в вагонѣ; войди, посмотри…
— Да куда-жь идти. Народ валит.
— Но это невозможно… Кондуктор!
Она бросалась в отчаяніи. Молодой человѣкъ смотрѣл в сторону.
— Кондуктор!.. Mais, Boris, je vous prie… Кондуктор!
Она поймала кондуктора и объясняла свое несчастіе
— Моя тальма, ротонда… понимаете, мантилья… в родѣ… я не могу… в одном платьѣ…
— Да уж всѣ вышли и вагоны осмотрѣны, возразил кондуктор: — хоть сами извольте взглянуть — ничего нѣт. У нас это строго, сударыня; ежели найдется… Да нѣт… Пассажиры разошлись. Вы, сударыня, здѣсь останетесь?
— Нѣт, я дальше…
— Не «прямого сообщенія»?
— Не знаю… нѣт… Борис!
— Так вам надо поторопиться, сударыня. Вѣдь с вами багаж? Получить, да опять сдать, да билеты; зачѣм вы себя затрудняли, не взяли «прямого»…
— Борис, зачѣм ты взял такіе билеты…
— Да я же не знал! Экая важность. Он еще наскажет…
— Поторопитесь, повторил кондуктор. — Вон, багаж провезли. Чрез три четверти часа пойдет. Вам куда?
— Борис, у тебя записана станція?
Молодой человѣк засунул руку в карман.
— Бумажка была, обронил, сказал он, послѣ напрасных поисков.
— Ах, Боже! что-ж нам дѣлать? я не помню… Борис, ты помнишь?
— Забыл.
— Эх, барин, сказал, смѣясь, кондуктор. — Да которая станція-то?
— А я почему знаю!
— Третья… нѣт, четвертая, отвѣчала дама: — в имѣніе генеральши Нельчинской.
— Да станція-то какая? Третья — Хребтово, четвертая  — Становищи…
— Ах, Становищи! вскричала дама. — Вы наш избавитель! Да, точно, Становищи. Дикое названіе; там стояли татары; курганы…
— Десять минут девятаго придете, прервал кондуктор : — остановок нѣт. Берите, барин, багаж, а то его в сарай стащут…
— Ну, поговори! прервал молодой человѣк: — без тебя знают. Ваше дѣло вагоны подметать.
— Мы свои дѣла помним, сказал кондуктор, повертываясь к нему спиной, и отошел.
— Постойте… вскричала дама. — Ах, он ушел… и моя тальма… Boris, vous avez de la petite monnaie?
— Что?
— Il faut lui donner quelque chose, un гривенник…
— Еще чего. Он вам нагрубит, а вы ему гривенник. Проходите в вокзал-то. Люди обѣдают, а мы мѣста пустого ищем.
— Нужно тоже спросить чего-нибудь, Борис. Мы пріѣдем поздно. Я, признаюсь, проголодалась.
— С Москвы-то, у всякаго, я думаю, животы подвело, замѣтил он, идя к буфету.
— Пришли мнѣ туда, сказала она, махнув на залу перваго класса.
Господа, пріѣхавшіе из Москвы, уж отправились из вокзала в город; тѣ, что намѣревались продолжать путь далѣе, в свои деревни, обѣдали в залѣ перваго класса, на маленьких «мраморных» столах, что избавляло от труда накрывать эти столы скатертью. Было жарко, несмотря на открытыя форточки; окна не могли быть открыты: из них, ради краткости сѣвернаго лѣта, не были вынуты зимнія рамы.
Дама вошла было и вернулась; ей показалось как-то конфузно войти одной в эту, сравнительно, нарядную комнату, с публикой, вокруг которой суетится прислуга… всѣ смотрят.
https://w.wiki/DezS
А. Рубинштейн - Купец Калашников - Ария Алены

Комментарии

Комментариев нет.