Век 19й, железный... А в нём - бриллианты живописи, жемчуг музыки, золото слов... 1881 год Проза 3
1881 Утро стрелецкой казни.
Николай Лесков
Дух госпожи Жанлис Странное приключение, которое я намерен рассказать, имело место несколько лет тому назад, и теперь оно может быть свободно рассказано, тем более, что я выговариваю себе право не называть при этом ни одного собственного имени. Зимою, 186** года, в Петербург прибыло на жительство одно очень зажиточное и именитое семейство, состоявшее из трёх лиц: матери, пожилой дамы, княгини, слывшей женщиною тонкого образования и имевшей наилучшие светские связи в России и за границею; сына её, молодого человека, начавшего в этот год служебную карьеру по дипломатическому корпусу, и дочери, молодой княжны, которой едва пошёл семнадцатый год. Новоприбывшее семейство до сей поры обыкновенно проживало за границею, где покойный муж старой княгини занимал место представителя России при одном из второстепенных европейских дворов. Молодой князь и княжна родились и выросли в чужих краях, получив там вполне иностранное, но очень тщательное образование. ГЛАВА ВТОРАЯ. Княгиня была женщина весьма строгих правил и заслуженно пользовалась в обществе самой безукоризненной репутацией. В своих мнениях и вкусах она придерживалась взглядов прославленных умом и талантами французских женщин времён процветания женского ума и талантов во Франции. Княгиню считали очень начитанною и говорили, что она читает с величайшим разбором. Самое любимое её чтение составляли письма г-жи Савиньи, Лафает и Ментенон, а также Коклюс и Данго Куланж, но всех больше она уважала г-жу Жанлис, к которой она чувствовала слабость, доходившую до обожания. Маленькие томики прекрасно сделанного в Париже издания этой умной писательницы, скромно и изящно переплетённые в голубой сафьян, всегда помещались на красивой стенной этажерке, висевшей над большим креслом, которое было любимым местом княгини. Над перламутровой инкрустацией, завершавшей самую этажерку, свешиваясь с тёмной бархатной подушки, покоилась превосходно сформированная из terra-cota миниатюрная ручка, которую целовал в своем Фернее Вольтер, не ожидавший, что она уронит на него первую каплю тонкой, но едкой критики. Как часто перечитывала княгиня томики, начертанные этой маленькой ручкой, я не знаю, но они всегда были у неё под рукой и княгиня говорила, что они имеют для неё особенное, так сказать, таинственное значение, о котором она не всякому решилась бы рассказывать, потому что этому не всякий может поверить. По её словам, выходило, что она не расстаётся с этими волюмами «с тех пор, как себя помнит», и что они лягут с нею в могилу. — Мой сын, — говорила она: — имеет от меня поручение положить книжечки со мной в гроб, под мою гробовую подушку, и я уверена, что они пригодятся мне даже после смерти. Я осторожно пожелал получить хотя бы самые отдалённые объяснения по поводу последних слов, — и получил их. — Эти маленькие книги, — говорила княгиня: — напоены духом Фелиситы (так она называла m-me Genlis, вероятно, в знак короткого с нею общения). Да, свято веря в бессмертие духа человеческого, я также верю и в его способность свободно сноситься из-за гроба с теми, кому такое сношение нужно и кто умеет это ценить. Я уверена, что тонкий флюид Фелиситы избрал себе приятное местечко под счастливым сафьяном, обнимающим листки, на которых опочили её мысли, и если вы не совсем неверующий, то я надеюсь, что вам это должно быть понятно. Я молча поклонился. Княгине, по-видимому, понравилось, что я ей не возражал, и она в награду мне прибавила, что всё, ею мне сейчас сказанное, есть не только вера, но настоящее и полное убеждение, которое имеет такое твёрдое основание, что его не могут поколебать никакие силы. — И это именно потому, — заключила она: — что я имею множество доказательств, что дух Фелиситы живёт, и живёт именно здесь! При последнем слове княгиня подняла над головою руку и указала изящным пальцем на этажерку, где стояли голубые волюмы. ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Я от природы немножко суеверен и всегда с удовольствием слушаю рассказы, в которых есть хотя какое-нибудь место таинственному. За это, кажется, прозорливая критика, зачислявшая меня по разным дурным категориям, одно время говорила, будто я спирит. Притом же, к слову сказать, всё, о чём мы теперь говорим, происходило как раз в такое время, когда из-за границы к нам приходили в изобилии вести о спиритических явлениях. Они тогда возбуждали любопытство, и я не видал причины не интересоваться тем, во что начинают верить люди. «Множество доказательств», о которых упоминала княгиня, можно было слышать от неё множество раз: доказательства эти заключались в том, что княгиня издавна образовала привычку в минуты самых разнообразных душевных настроений — обращаться к сочинениям г-жи Жанлис, как к оракулу, а голубые волюмы, в свою очередь, обнаруживали неизменную способность разумно отвечать на её мысленные вопросы. Это, по словам княгини, вошло в её «абитюды», которым она никогда не изменяла, и «дух», обитающий в книгах, ни разу не сказал ей ничего неподходящего. Я видел, что имею дело с очень убеждённой последовательницей спиритизма, которая притом не обделена умом, опытностью и образованием, и потому чрезвычайно всем этим заинтересовался. Мне было уже известно кое-что из природы духов, и в том, чему мне доводилось быть свидетелем, меня всегда поражала одна общая всем духам странность, что они, являясь из-за гроба, ведут себя гораздо легкомысленнее и, откровенно сказать, глупее, чем проявляли себя в земной жизни. https://w.wiki/E3Ah
Левша Когда император Александр Павлович окончил венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нём был донской казак Платов, который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, всё государя домой манил. И чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: так и так, и у нас дома своё не хуже есть, — и чем-нибудь отведёт. Англичане это знали, и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить; но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейхгаузы, оружейные и мыльно-пильные заводы, чтобы показать своё над нами во всех вещах преимущество и тем славиться, — Платов сказал себе: — Ну, уж тут шабаш. До этих пор ещё я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам. И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит: — Так и так, завтра мы с тобою едем их оружейную кунсткамеру смотреть. Там, говорит, такие природы совершенства, что как посмотришь, то уже больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся. Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки-кислярки[1], дерябнул хороший стакан, на дорожний складень Богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всём доме англичанам никому спать нельзя было. Думал: утро ночи мудренее. ГЛАВА ВТОРАЯ. На другой день, поехали государь с Платовым в кунсткамеры. Больше государь никого из русских с собою не взял, потому что карету им подали двухсестную. Приезжают в небольшое здание — подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюстры и посредине под валдахином стоит Аболон полведерский. Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлён и на что смотрит, а тот идёт, глаза опустивши, как будто ничего не видит — только из усов кольца вьёт. Англичане сразу стали показывать разные удивления, и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств: буреметры морские, мерблюзьи мантоны пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли. Государь на всё это радуется — всё кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию, что для него всё ничего не значит. Государь говорит: — Как это возможно — отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно? А Платов отвечает: — Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали. Государь говорит: — Это безрассудок. Птатов отвечает: — Не знаю, к чему отнести, но спорить не смею и должен молчать. А англичане, видя между государя такую перемолвку, сейчас подвели его к самому Аболону полведерскому и берут у того из одной руки Мортимерово ружьё, а из другой пистолю. — Вот, говорят, какая у нас производительность, — и подают ружьё. Государь на Мортимерово ружьё посмотрел спокойно, потому что у него такие в Царском Селе есть, а они потом дают ему пистолю и говорят: — Это пистоля неизвестного, неподражаемого мастерства, — её наш адмирал у разбойничьего атамана в Канделабрии из-за пояса выдернул. Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может. Взахался ужасно. — Ах, ах, ах! — говорит, — как это так… как это даже можно так тонко сделать! — И к Платову по-русски оборачивается и говорит: — вот если бы у меня был хотя один такой мастер в России, так я бы этим весьма счастливый был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал. А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда ружейную отвертку. Англичане говорят: это не отворяется, а он, внимания не обращая, ну, замок ковырять. Повернул раз, повернул два — замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там, на самом сугибе, сделана русская надпись: «Иван Москвин во граде Туле». Англичане удивляются и друг дружку поталкивают: — Ох-де, мы маху дали! А государь Платову грустно говорит: — Зачем ты их очень сконфузил, мне их теперь очень жалко. Поедем. Сели опять в ту же двухсестную карету и поехали, и государь в этот день на бале был, а Платов еще бо́льший стакань кислярки выдушил и спал крепким казачьим сном. Было ему и радостно, что он англичан оконфузил, а тульского мастера на точку вида поставил, но было и досадно: зачем государь под такой случай англичан сожалел! «Через что это государь огорчился? — думал Платов, — совсем того не понимаю», и в таком рассуждении он два раза вставал, крестился и водку пиль, пока насильно на себя крепкий сон навёл. А англичане же в это самое время тоже не спали, потому что и им завертело. Пока государь на бале веселился, они ему такое новое удивление подстроили, что у Платова всю фантазию отняли. https://w.wiki/E3BK
Леон дворецкий сын Наступающая легенда слышана мною на палубе парохода, шедшего из Рыбинска в Череповец. Рассказчик, торговый крестьянин, часто бывал в Петербурге и знал здесь многих людей, которые, по его словам, «имели обширные знакомства в публике и могли знать при дворе разные абсолютные обстоятельства». Вот его рассказ, которому еще предшествует введение, служащее конечно вымышленною, но чрезвычайно теплою характеристикою нынешнего нашего государя. Император Александр Николаевич освободил мужиков наперекор всем — своею силою. Много ему мешали, говорили и так и этак, но он молился со слезами преподобному Сергию Радонежскому, что «как ты, — говорит — помогал великому князю Дмитрию на татар, так и мне помоги», и бог ему помог все сделать. Так он и сыновей вел правильно, чтобы если какие слова против простых людей услышат, тем бы никогда не верили и знали бы, как делом править. Николаю Александровичу он назначил науки по законам и по иноземным делам, а Александру Александровичу — все служебные распорядки и народную часть, и из них каждый к своему прилежал, на что родителем показано. Николаю Александровичу легче доставалось, потому что вся его часть была в книгах прописана, а Александру Александровичу досталось труднее, потому что про все просто житейское, о чем ему от отца узнать велено, — в книгах от давнего времени цензур скрадывает; люди же, которые высокого воспитания, одной правды сами не знают, а про другую не сказывают. О чем он их ни спросит, «почему это у нас делается так, а не этак?» — они ему отвечают: «это так надобно», а если он опять спросит: «почему же так надобно?» — они говорят: «так лучше всего». Проезжал он, например, раз по Невскому и видит, что рабочие мужики, которые мостовую перемащивают, легли отдыхать, а головы свои на гладырь-камень положили. Александр Александрович и спрашивает: «Неужели это им этак спокойно?» А те говорят: «Это им, ваше высочество, за привычку очень прекрасно». Видит Александр Александрович, что очень трудно ему так настоящий народный материк понять, и перестал спрашивать, а только с этого раза уразумел, как его родителю хитро было одному сделать народу освобождение, и, подойдя к государю, со слезами облобызал его руку и сказал все, что чувствует. Государь Александр Николаевич выслушал, и у него на глазах слеза блистанула. — Правда твоя, — отвечал, — не легко мне было, но за то благодарен богу, что сделалось; а ты за твои чувства проси у меня какое хочешь себе по летам утешение. Александр Александрович опять у родителя другую руку поцеловал и так ответил: — Мне теперь при моем довольстве ничего не надобно, а пусть вперед зачтется. Государь согласился и сказал: «Когда захочешь, тогда и проси, я не позабуду». После того прошло немало дней, а тем временем другой маленький случай вышел: едет раз Александр Александрович из Царского Села кататься с провожающим в открытной коляске, а кататься он обожал не по битым аллеям, где господа бзырят, а больше по простым путям, где вокруг поля и леса видны и замечать можно, как вокруг сельские люди труждаются. День был холодный и сиверкий, и после большого дождя обширные лужи стояли, и видит великий князь, что по тем лужам небольшие сельские робяточки ходят босыми ножонками в мокрых свитинках, и руки у них от холоду синие, и все они ими что-то ловят да за плечи в дырявые мешки опускают. Он и спросил провожающего: «Что это такое те малые ребятенки делают?» Тот отвечает: «В прогулку играют». А Александр Александрович давно такой приказ дал, чтобы ему, когда он едет, всегда в боковом кармане в коляске дальновидный венокль полагался. Он этот венокль вынул, навел стекло и видит, что крестьянские дети прутики на топливо собирают, и у него на очах слеза намутила. Провожающий говорит ему: «Из-за чего это вы, ваше высочество? Им это проминаж в удовольствие». А Александр Александрович кротко молвил: «Я это просто от ветра», — и велел кучеру ко двору ехать. Очень он хотел расспросить: отчего это так, что вокруг таковые леса, а они с толикой нуждой прутики собирают, но не стал ничего говорить, а приехал домой и все скучный был, но решил себе, что «я, говорит, про этот проминаж сам собою доведаюсь», и как при дворе обеденный стол отошел, он и просит государя его с собою вечером кататься взять. — Я, — говорит, — нынче дорогой вам мою просьбу скажу, которая мне зачтена. Государь согласился, и они поехали. Как они выехали в парк, государь спросил: — В чем просьба? А Александр Александрович отвечает: — Это еще не здесь можно сказать, а велите сделать большой кривопуток, в самое отдаленное место отъехать, где бы нас ниоткуда видеть нельзя было. Пустили кривопутком в такое самое отдаленное место, где уж никаких ни бюстров, ни фимер не стоит, а только высокие деревья, от коих в небо дыра, а на земле лужина. Тут Александр Александрович и сказал: — Просьба моя, — говорит, — в том, что дозвольте мне по луже босиком походить. Государь удивился: — Отчего это, — говорит, — такая фантазия? А Александр Александрович отвечает: — После я все доложу, а теперь прошу дозволения, как обещано. Государь свое слово сдержал и позволил, а после, когда назад возвращались, Александр Александрович ему открылся. — Я, — говорит, — детское положение в крестьянстве знать желал, потому что мне все неверно сказывают. Государь его похвалил и, за ручку взявши, у себя ее под шинелью к сердцу прижал. — Это, — изволил сказать, — хорошо, всеми мерами грунту доходи, только об этом разе матери не сказывай, а то она опасаться будет, чтобы не простудился, а своему дядьке вели, чтобы завтра утром мне о твоем благополучном здоровье ранний бюкжет подал. https://w.wiki/E3BL
Пламенная патриотка Из чужеземных правительственных знаменитостей я видел покойного Наполеона III — на открытии бульвара в Париже, князя Бисмарка — на водах, Мак-Магона — на разводе и нынешнего австрийского императора, Франца-Иосифа — за кружкою пива. Самое памятное впечатление произвел на меня Франц-Иосиф, хотя он при этом капитально поссорил между собою двух моих соотечественниц. Это стоит того, чтобы рассказать. Я был за границею три раза, из которых два раза проезжал «столбовою» русскою дорогою, прямо из Петербурга в Париж, а в третий, по обстоятельствам, сделал крюк и заехал в Вену. Кстати, я хотел навестить одну достойную почтения русскую даму. Это было в конце мая или в начале июня. Поезд, в котором я ехал, привез меня в Вену около четырех часов пополудни. Квартиры мне для себя не пришлось отыскивать: в Киеве снабдили меня рекомендациею, избавлявшею от всяких хлопот. Я, как приехал, так сейчас же и устроился, а через час уже привел себя в порядок и пошел к моей соотечественнице. В этот час Вена тоже сделала свой туалет: над нею прошел сильный летний дождик и потом вдруг на совершенно голубом небе засверкало лучистое солнце. Красивый город, умывшись, смотрел еще красивее. Улицы, которыми вел меня проводник, все казались очень изящными, но по мере того, как мы подвигались к Леопольдштадту, изящество их становилось еще заметнее. Здания были больше, сильнее и величественнее. У одного из таких проводник остановился и сказал, что это отель, который мне нужно. Мы вошли чрез величественную арку в обширный зал, расписанный в помпейском вкусе. Направо и налево у этого зала были тяжелые двери из темного дуба; противоположная стена роскошно драпирована красноватым сукном. Посредине залы стояла коляска, запряженная парою живых лошадей, и на козлах сидел кучер. Этот великолепный зал попросту есть не что иное, как «ворота». Мы были под такими воротами, каких я еще не видал ни в Петербурге, ни в Париже. Вправо находилось помещение швейцара. Оно тоже замечательно; замечателен и сам великолепный швейцар с камергерской фигурой: он сидел тут, как золотистый жук, в витрине из громадной величины зеркальных стекол. Ему все вокруг было видно: а возле него, для важности или для какого другого удобства, стояли три ассистента и все с аксельбантами. Если бы представилась надобность кого-нибудь не пропустить или вывести, такой швейцар сам, конечно, рук бы об это не пачкал. На мой вопрос: «здесь ли моя знакомая?» — один из ассистентов отвечал: «здесь», а когда я спросил: «могу ли я ее видеть?» — ассистент доложил швейцару, а тот повел дипломатически бровью и сам объяснил мне: — Собственно говоря, я не думаю, чтобы княгине теперь было удобно принять вас, — ей поданы лошади, и ее сиятельство сейчас уезжает кататься. Но если вам очень нужно… — Да, — перебил я, — мне очень нужно. — В таком случае я прошу у вас минуту терпения. Было ясно, что имею дело с настоящим дипломатом и о минуте терпения спор был неуместен. Мы взаимно друг другу поклонились. Швейцар пожал электрическую пуговку в столе, перед которым помещалось его папское кресло с высокою готическою спинкою, и, приложив ухо к трубке, через секунду объяснил мне: — Княгиня уже сходит с лестницы. Я остался ее ждать. Через минуту моя знакомая показалась на белых мраморных ступенях, в сопровождении давно мне известной ее пожилой русской горничной Анны Фетисовны, у которой есть роль в этом маленьком рассказе. Княгиня встретила меня с отличающею ее всегдашнею милою приветливостью и, сказав, что она сейчас едет сделать свою послеобеденную прогулку, пригласила меня прокатиться вместе. Она хотела показать мне Пратер. Я ничего не имел против этого, и мы поехали: я рядом с княгинею на заднем сиденье, а напротив нас Анна Фетисовна. В противоречие тем, кто утверждает, что за границею все ездят гораздо тише, чем в России, мы понеслись по венским улицам очень шибко. Кони были резвые и горячие, кучер — мастер своего дела. Венцы в парной, дышловой упряжи правят так же красиво и ловко, как поляки. Наши кучера так ездить не умеют. Они очень грузны и сучат вожжами, — нет у них свободного движения в ленте и всей той «элевации», которой так много в кракусе и в венце. Не успел я оглянуться, как мы были уже в Пратере. Я не буду делать ни малейшей попытки к тому, чтобы описывать этот парк, но скажу только то, что необходимо для надлежащего освещения предстоящей сцены. Напоминаю, что это было около пяти часов вечера и тотчас после сильного дождя. Свежая влажность еще лежала повсюду: тяжелый гравий на дорожках казался коричневым, на листьях деревьев сверкали чистые капли. Было порядочно сыро, и я не знаю: эта ли сырость или несколько ранний час были причиною, что все лучшие аллеи парка, по которым мы прокатили, были совершенно пусты. Едва-едва мы встретили какого-то садовника в куртке с граблями и лопаткой за плечами, и более никого; но моя добрая хозяйка вспомнила, что, кроме этой, так сказать, беловой части парка, есть еще черновая, называемая Kalbs-Prater или «телячий парк» — место гулянья венской черни. — Это, говорят, будто бы интересно, — сказала княгиня, и тотчас же велела кучеру ехать в Kalbs-Prater. Тот взял влево, крикнул свой гортанный «ой», щелкнул бичом, и под нами точно стала оседать почва, мы куда-то как будто спускались, мы падали, как будто роняли себя в низшую сферу. https://w.wiki/E3Ld
Христос в гостях у мужика Наше место поселенное, но хорошее, торговое место. Отец мой в нашу сторону прибыл за крепостное время и России, а я тут и родился. Имели достатки по своему положению довольные и теперь не бедствуем. Веру держим простую, русскую. Отец был начитан и меня к чтению приохотил. Который человек науку любил, тот был мне первый друг, и я готов был за него в огонь и в воду. И вот послал мне один раз Господь в утешение приятеля Тимофея Осиповича, про которого я и хочу вам рассказать, как с ним чудо было. Тимофей Осипов прибыл к нам в молодых годах. Мне было тогда восемнадцать лет, а ему, может быть, с чем-нибудь за двадцать. Поведения Тимоша был самого непостыдного. За что он прибыл по суду на поселение — об этом по нашему положению, щадя человека, не расспрашивают, но слышно было, что его дядя обидел. Опекуном был в его сиротство да и растратил, или взял, почти все его наследство. А Тимофей; Осипов за то время был по молодым годам нетерпеливый, вышла у них с дядей ссора, и ударил он дядю оружием. По милосердию создателя, грех сего безумия не до конца совершился — Тимофей только ранил дядю в руку насквозь. По молодости Тимофея большего наказания ему не было, как из первогильдейных купцов сослан он к нам на поселение. Именье Тимошино хотя девять частей было разграблено, но, однако, и с десятою частью еще жить было можно. Он у нас построил дом и стал жить, но в душе у него обида кипела, и долго он от всех сторонился. Сидел всегда дома, и батрак да батрачка только его и видели, а дома он все книги читал, и самые божественные. Наконец мы с ним познакомились, именно из-за книг, и я начал к нему ходить, а он меня принимал с охотою. Пришли мы друг другу по сердцу. * * * Родители мои попервоначалу не очень меня к нему пускали. Он им мудрен казался. Говорили: «Неизвестно, какой он такой и зачем ото всех прячется. Как бы чему худому не научил». Но я, быв родительской воле покорен, правду им говорил, отцу и матери, что ничего худого от Тимофея не слышу, а занимаемся тем, что вместе книжки читаем и о вере говорим, как по святой воле Божией жить надо, чтобы образ создателя в себе не уронить и не обесславить. Меня стали пускать к Тимофею сидеть сколько угодно, и отец мой сам к нему сходил, а потом и Тимофей Осипов к нам пришел. Увидали мои старики, что он человек хороший, и полюбили его, и очень стали жалеть, что он часто сумрачный. Воспомнит свою обиду, или особенно если ему хоть одно слово про дядю его сказать, — весь побледнеет и после ходит смутный и руки опустит. Тогда и читать не хочет, да и в глазах вместо всегдашней ласки — гнев горит. Честности он был примерной и умница, а к делам за тоскою своею не брался. Но скуке его Господь скоро помог: пришла ему по сердцу моя сестра, он на ней женился и перестал скучать, а начал жить да поживать и добра наживать, и в десять лет стал у всех в виду как самый капитальный человек. Дом вывел, как хоромы хорошие; всем полно, всего вдоволь и от всех в уважении, и жена добрая, а дети здоровые. Чего еще надо? Кажется, все прошлое горе позабыть можно, но он, однако, все-таки помнил свою обиду, и один раз, когда мы с ним вдвоем в тележке ехали и говорили во всяком благодушии, я его спросил: — Как, брат Тимоша, всем ли ты теперь доволен? — В каком, — спрашивает, — это смысле? — Имеешь ли все то, чего в своем месте лишился? А он сейчас весь побледнел и ни слова не ответил, толь¬ко молча лошадью правил. Тогда я извинился. — Ты, — говорю, — брат, меня прости, что я так спросил… Я думал, что лихое давно… минуло и позабылось. — Нужды нет, — отвечает, — что оно давно… минуло — оно минуло, да все-таки помнится… Мне его жаль стало, только не с той стороны, что он когда-нибудь больше имел, а что он в таком омрачении: Святое Писание знает и хорошо говорить о вере умеет, а к обиде такую прочную память хранит. Значит, его святое слово не пользует. Я и задумался, так как во всем его умнее себя почитал и от него думал добрым рассуждением пользоваться, а он зло помнит… Он это заметил и говорит: — Что ты теперь думаешь? — А так, — говорю, — думаю что попало. — Нет: ты это обо мне думаешь. — И о тебе думаю. — Что же ты обо мне, как понимаешь? — Ты, мол, не сердись, я вот что про тебя подумал. Писание ты знаешь, а сердце твое гневно и Богу не покоряется. Есть ли тебе через это какая польза в Писании? Тимофей не осерчал, но только грустно омрачился и лице и отвечает: — Ты святое слово проводить не сведущ. — Это, — говорю, — твоя правда, я не сведущ. — Не сведущ, — говорит, — ты и в том, какие на свете обиды есть. Я и в этом на его сдание согласился, а он стал говорить, что есть таковые оскорбления, коих стерпеть нельзя, — и рассказал мне, что он не за деньги на дядю своего столь гневен, а за другое, чего забыть нельзя. — Век бы про это молчать хотел, но ныне тебе, — говорит, — как другу моему откроюсь. Я говорю: — Если это тебе может стать на пользу — откройся. И он открыл мне, что дядя смертно огорчил его отца, свел горем в могилу его мать, оклеветал его самого и при старости своих лет улестил и угрозами понудил одних людей выдать за него, за старика, молодую девушку, которую Тимоша с детства любил и всегда себе в жену взять располагал. https://w.wiki/E3Th
Екатерина Леткова
Ржавчина Давался литературно-музыкальный вечер с благотворительною целью. Уже к началу в зале было и тесно, и душно. Три газовых люстры давали иного свету, но также и слишком много жару. Передние ряды кресел заняты были избранными, которым распорядительницы «сочли долгом» послать билеты. Они в свою очередь «сочли долгом» явиться. Один из этих «избранных», молодой гвардеец, все время поворачивался назад, как будто отыскивал кого-то. Он видел, как перед самым началом концерта вошла в залу девушка в темно-сером платье и затерялась где-то в задних рядах. «Конечно, это она», — в десятый раз повторял он про себя, снова поворачивался на кресле и отыскивал биноклем серое платье. А их, как нарочно, так много было в последних рядах. Наконец, он нашел. «Да, конечно, кто или она, или её старшая сестра. У той было что-то детское в лице. А эта уже видно много испытала. — И он опять начинал вглядываться в девушку в сером платье и повторял: — Она, она». А ее в сущности было и трудно заметить в толпе. Она сидела в «ненумерованных» местах, не эффектная, в сером шерстяном платье, гладком белом воротнике и рукавах, с просто причесанными волосами. В её лице, только всмотревшись, можно было найти красоту, да и то не в чертах, а в выражении. Черты лица простые, нос довольно толстый, большой рот и серые глаза. Она была вся — слух, вся — внимание. Видно было, что эстрада поглотила ее всю. Вот вышел её любимый литератор. Он так давно был для неё чем-то священным. Она замерла вся. Он вышел бледный, худой, измученный, заговорил нервным голосом… Вся его жизнь пронеслась перед её глазами: сколько он перенес, сколько выстрадал!… Он прочел «Пророка» Пушкина. Казалось, каждый нерв его дрожал, каждое слово шло через сердце… Такое чтение не могло не захватить публику. Им закончилось первое отделение. Крикам и вызовам не было конца. Девушка в сером платье вся отдалась впечатлению. Ей хотелось поближе увидать его. Она стала пробираться к первым рядам. — Вера Федоровна, вы не узнаете меня? — услышала около себя низкий, певучий голос. Она быстро обернулась и увидала высокого гвардейца, изящно согнувшего талию и с вопросительным видом смотревшего на нее. Она с недоумением оглядела его. — Боловцев, — отрекомендовался он. — Брат Анны… Забыли?… — Ах, здравствуйте! — рассеянно проговорила она. — Я бы, признаться, не узнала вас. — Тогда я ходил в статском… Военная форма меняет… Да и времени много прошло с тех пор… Воды-то сколько утекло!… Много переменилось… Бедная Annette!… Веру точно что-то передернуло. Она не ответила ему ничего на последнюю фразу и стала пробираться вперед. Он теснился за нею. — А я так рад, что встретил вас… Скажите, вы все там же, у Анушиных? — Нет, я живу в деревне, — неохотно ответила она, не оборачиваясь к нему. — Вот как! Педагогствуете? — улыбаясь спросил он. Она ничего не ответила. В это время на эстраду в седьмой раз вышел её любимец-литератор и она почти не слушала своего собеседника. — А мне так хотелось вас встретить где-нибудь. Так хотелось расспросить об Анне… Я ведь почти ничего не знаю о последнем времени её жизни. Она была слишком занята эстрадой, чтобы вслушаться в то, что он говорил. Последняя фраза одним звуком осталась у неё. Она только через несколько минут сообразила, что могла означать она. Вера быстро обернулась, но гвардеец уже скрылся. Он подождал ответа минуты две и ушел из залы. А она теперь, Бог знает, что дала бы, чтобы потребовать объяснения этой фразы. Последнее письмо Анны целиком встало в её голове. «Я дошла до каменной стены, — писала она. — Сзади глубокий ров: идти вперед — разобьешь голову, вернуться назад — свалишься в пропасть… Что делать?» А потом дальше… И все письмо дышало таким отчаянием, что почти наверное можно было ожидать ужасного исхода. У неё дух захватило. Ей хотелось сейчас же, сию секунду отыскать его и расспросить обо всем, что ему известно. Но во всех залах была такая толкотня, что невозможно было никого отыскать. Видно было, что Вера Федоровна была чужая всему обществу: никто не подошел к ней, никто даже не обратил внимания на её одинокую фигуру, скромно прижавшуюся к косяку окна в одной из боковых зал. Она с напряженным вниманием смотрела в пеструю толпу, шумными волнами приливавшую из главной залы. Было очень много военных, но того, кого ей так хотелось видеть, между ними не было. Вера решила терпеливо ждать начала второго отделения и во что бы то ни стало отыскать Боловцева. «А что, если уехал? — пришло ей в голову. — Тогда жди до завтра, разыскивай…» И ей самой показалось странным: думала ли она когда-нибудь, что будет так страстно желать беседы с Боловцевым. Она познакомилась с ним три года тому назад в Париже у его кузины, Анны Слащовой. Но их знакомство было совершенно бесцветно, хоть Боловцев и считал долгом завести всегда какой-нибудь серьезный разговор в обществе Веры. Потом она редко видала его. Утром он шел завтракать к Биньону, затем ехал верхом в Bois и только обедал всегда у Анны; вечером же отправлялся на какие-то «вечера». В театры он не ездил, — серьезные пьесы ему казались скучными, он чистосердечно признавался в этом, а добродушно смеяться от веселых комедий он не умел. В воспоминаниях Веры о заграничной жизни Боловцев нарисовался очень бледною фигурой. Теперь она так хотела видеть его, потому что он был для неё единственным источником узнать что-нибудь об Анне. Антракт близился к концу. Публика начала мало по малу уходить в главную залу. Вера все стояла у косяка. https://w.wiki/E3UG
История одного развода Давали какую-то новую комедию в Мариинском театре. Публики набралось так много и у вешалки для верхнего платья было так тесно, что Дмитрию Николаевичу Таманскому пришлось прождать довольно долго, прежде чем знакомый капельдинер не узнал его и не кинулся в его сторону с таким торопливым и почтительным — «пожалуйте, ваше п-во», что толпа невольно оглянулась и даже немножко расступилась перед господином невысокого роста, с моложавым лицом и белокурыми волосами, к которому относилось это воззвание. Высокий брюнет, снявший с себя пальто с меховым воротником и протягивавший его служителю, так и остался с вытянутыми вперед руками, в глупой позе человека, не знающего, куда девать свою ношу. Он начал искать глазами другого капельдинера, а молодая женщина, приехавшая с ним, продолжала немилосердно теребить его за рукав. — Подержи мой платок, Коля, я сниму шубку, — повторила она тоном капризного ребенка. — Подожди. Сейчас… Ты видишь, мне некому отдать пальто. Этот скот кинулся подслуживать какому-то генералу, — проговорил брюнет довольно громко и таким ровным и спокойным голосом, как будто он разговаривал не в публичном месте, а на своей квартире, между самыми близкими людьми. Многие из присутствовавших улыбались Г. Астафьев тоже улыбался, хладнокровно озираясь по сторонам, а дама его, между тем, продолжала волноваться. Но она говорила очень тихо, близко пригибаясь к его уху и видимо, досадуя на то, что он и не думает поддерживать разговор в том же тоне. — Я тебе говорила, что лучше раздеться внизу, — здесь век не дождемся… — Слуга покорный, чтобы простудиться!.. Внизу… этого еще не доставало!.. Пойдем лучше дальше. — Нет уж, все равно, подождем здесь. — Как знаешь; но в таком случае перестань же меня дергать по крайней мере… Я не понимаю, почему ты не хочешь подняться лесенкой выше… Вон там, у той вешалки, почти никого нет… И при выходе будет легче разобраться… — Нет уж, лучше здесь, — повторила она. — Не понимаю! — с усмешкой пожал он плечами. Где же Николаю Ивановичу Астафьеву было понять, что жене его не хочется проходить по коридору в поношенной шубке, крытой сукном и во многих местах наскоро зашитой самым безобразным образом? Стоило только мельком взглянуть на него, чтоб убедиться, как равнодушно, относится он к таким пустякам, как приличный костюм и тому подобные знаки отличия, изобретаемые людьми для возбуждения зависти друг в друге. Но подругу его старенькая шубка начала смущать с первых ступенек ярко-освещенного подъезда, когда вокруг неё затеснилось такое множество щегольских пальто и красивых меховых ротонд, что хоть провалиться сквозь землю, так в ту же пору. Марья Алексеевна не ожидала, что будет так светло и наедет столько нарядной публики. Она так давно не была в театре, что успела уже забыть все это… Паша ей сказала: Наденьте старый салоп сударыня, — жаль новый-то трепать на извозчике в такую мокроть, да и ночь к тому же. Сейчас при входе снимите, — кто вас увидит? — «Кто увидит… Глупая эта Паша!.. Да все видят!.. Очень нужно было ее слушать, как будто нельзя было самой сообразить, что в такой шубке неприлично ехать в театр». Марья Алексеевна начала торопливо стаскивать несчастную шубку, а также большой вязаный платок с головы. — Я отойду к лестнице, — прошептала она, нагружая мужа этими вещами. — Здесь ужасно тесно… У меня голова кружится от духоты. Она пробралась к одному из углублений в коридоре, ведущем в партер, и начала приводить в порядок свой перемятый наряд, спустила трэн, выправила ленты и банты. Все это она делала торопливо, не поднимая глаз на теснившуюся вокруг толпу и серьезно поджимая губки, чтобы показать, что она не замечает, как засматриваются на нее мужчины, что ей все равно… Но ей было не все равно, — о, нет! Слишком редко сталкивалась она со светом, чтоб оставаться равнодушной к его вниманию. Сегодня же внимание это проявилось так резко, — ей приходилось выдерживать столько нахально-пристальных взглядов, что смущение её увеличивалось с минуты на минуту. Все чаще и чаще оглядывалась она в ту сторону, где застрял её муж, мысленно досадуя на его невозмутимость и равнодушие. Да и было на что досадовать, — Николай Иванович не думал торопиться. Он и металлические билеты, врученные ему капельдинером, укладывал так медленно в карман, что за это время человек десять успели пройти мимо его жены и найти ее замечательно-красивой. — Удивительно-хороша! — произнес вполголоса тот господин, которого капельдинер величал превосходительным и для которого так невежливо обошелся с остальною публикой. — Это такая, не знаете? — обратился он к знакомому, приехавшему вместе с ним и тоже засмотревшемуся на г-жу Астафьеву. — Не знаю, право… Она кого-то ждет… Может-быть по кавалеру можно будет узнать… Вот он! Окончив, наконец, свою возню с капельдинером, высокий брюнет подходил к своей спутнице. — Как ты долго, Коля! — проговорила молодая женщина, фамильярно продевая свою руку под его руку. — А тебе бы все скоро, — небрежно усмехнулся он ей в ответ, направляясь ко входу в партер. — C’est un mari, — продолжал вслух свои наблюдения знакомый Таманского, — mais nous jouons du malheur, figure parfaitement inconnue. Дмитрий Николаевич ничего не возражал. Ему лицо высокого брюнета показалось очень знакомо, но он никак не мог припомнить, где именно с ним встречался. Брюнет же тотчас узнал его и приподнял слегка шляпу, когда они поровнялись. — Кто это? — спросила у него шепотом жена. — После, после! — проговорил Астафьев, нетерпеливо сдвигая брови. https://w.wiki/E3Av
Николай Наумов
Поскотник В жизни нередко случаются такие встречи, которые, несмотря на всю свою мимолетность, производят до того глубокое впечатление, что спустя десятки лет сохраняются в памяти с поразительною яркостью и полнотой в самых мельчайших подробностях, как будто еще недавно, не далее как вчера, ты видел эти лица и беседовал с ними. Такое впечатление оставила по себе и встреча моя со стариком Ларионом… В июле месяце 186* года я ехал по делам службы в село Бунгур. Дорога вилась, как лента, среди полей, засеянных хлебом. Солнце только что закатилось, и окрестности слегка подергивались прозрачной синевой, придающей летнему пейзажу мягкий, нежащий зрение колорит. Вдали на горизонте виднелись скучившиеся строения села и темной массой обрисовывались на безоблачном небе высокая колокольня сельской церкви и в беспорядке разбросанные вокруг села ветряные мельницы. Ямщик мой, молодой словоохотливый парень, в продолжение всего пути сообщавший мне длинную повесть о том, как медведь разорил целовальника, открывшего питейный дом в лесу на перекрестке трех дорог, — когда мы стали подъезжать к изгороди поскотины, крикнул: «Эй… Ларивон, отворяй проезжающим!» Скоро кони остановились уже перед широкими воротами поскотины, а Ларион и не думал показываться из своей низенькой землянки, походившей скорее на муравейник, чем на жилье человека. Ямщик соскочил с облучка, сбросил сплетенную из ветвей петлю с ворот, растворил ворота, издавшие при этом пронзительный стон, провел в них лошадей и снова крикнул: «Эй, Ларивон Маркыч… Здоров ли?..». — Кто тут? — послышалось из землянки. — Проезжающие!.. — смеясь, ответил ямщик, выгребая из дымившегося костра, разложенного перед землянкой, уголек, чтоб раскурить трубку. — Здоров ли, говорю? — снова крикнул он. — А коли хвор скажу, так нешто ты поможешь мне? — спросил Ларион, просунув в узенькую дверь землянки голову, украшенную седыми, реденькими волосами. — Никак ты сердит ноне?.. — смеясь, спросил ямщик. — Сердит, аль милостив — тебе опять-таки дела нет!.. — ответил Ларион, вылезая из землянки и вытягиваясь во весь рост. Это был высокий, худощавый старик, державшийся прямо по привычке, привитой к нему, по-видимому, дисциплиной. Голова его была покрыта седыми, спереди крайне реденькими волосами, завивавшимися в кольца на висках и затылке. Коротенькая, слегка окладистая борода и щетинистые усы скрывали нижнюю часть лица его, которое вообще было крайне бледно и изрезано морщинами. Сначала я не обратил внимания на Лариона и только случайно, пристально взглянув в лицо его, неожиданно увидел легкую, едва почти заметную синеву на щеках его и на лбу, обозначавшую роковые буквы: на правой щеке К, на лбу А и на левой щеке Т. Это был поселенец из каторжных, отбывший определенный срок работ. Заметив, что я пристально смотрю на него, старик нисколько не смутился и, в свою очередь, не сводил с меня своих серых, прищуренных глаз. Он был в одной рубахе грубого холста, довольно уже заношенной, в портах, спускавшихся немного ниже колен, и босой. — Ну што ж ты стал… што ты не едешь-то?.. — крикнул он, обратившись к ямщику. — Вишь, ведь молоко исшо на губах не обсохло, а уж табак сосет… Трогай… чего без пути торчать-то! — крикнул он и, поглядев, плотно ли заперты ворота поскотины, почесал себе поясницу и полез в землянку. — Осерчал старина-то! Видать, кто ни на есть разбередил его за день-то, — произнес ямщик, усаживаясь на облучок и трогая лошадей. — Уж поворчать это любит, — говорил он, поворачиваясь ко мне. — А душа, слышь, старик-то… не гляди, што бранливый.... — Он поселенец? — спросил я. — Посельщик… из каторжных, слышь… Годов уж пять будет время-то, как живет здесь… За убивство в каторге-то был… Мужики-то, слышь, здешние сказывали, што поглядели раз в бане на спину-то его, так ужасти, говорят, подобно… Такая эта страсть взяла их, не доведи Господи, сказывают! — горячо жестикулируя правой рукой, пояснил он. — Спервоначалу-то как глянули, говорят, и не в примету было — тело как тело… А в пару-то это, слышь, в теплом-то духе — оно, видать, отошло што ли, так словно, говорят, спина-то вся кровью полита. Ну как не возьмет ужасть — по себе посуди. — Отчего же это?.. — прервал я. — От плетей, сказывает… Плетями ведь его бучили… — пояснил парень. — Не легкое же, видать, брат, дело… О-ох… Не доведи Господи! — с глубоким вздохом произнес он, покачав головой. — В ину пору теперь сказывает… едва, говорит, ноги волочу… вот оно сколь легко, видать, а!.. — Чем же он занимается, живя здесь? — Стар уж… чем заниматься-то?.. Силенки-то тоже, брат, поубыло; в каторге-то, поди, не миловали!.. Лето вот в поскотниках бьется — десять рублев ему за лето обчество-то платит — на готовом харче… А зимой-то кое у кого по хозяйству подсобить, аль-бо што… ну и кормят… Тавлинки делает теперя… — Какие тавлинки?.. — Под табак… вот что нюхают… Табатерки, штоль — сказать-то тебе!.. Мы-то их тавлинками зовем… И столь-то он это, братец, навострился делать их… а-ах… ты шут его… На иную, слышь, любо глядеть… — Из чего же он делает их?.. — Из бересты… да так-то приузорит, слышь, што любо-два!.. Ноне, сказывают, отцу Миките, попу здешнему, так церковь, слышь, на тавлинке-то вырезал и дом его, попа-то, как есть вот в яве обнатурил. Мало ль дивились… и-искусник! Теперича у него этих тавлинок сколь торговцы-то покупают да в город возят на продажу. — И хорошо платят ему? — Уж где, поди, не платят!.. Она вот и малая вещь, а тоже ведь за ней посидеть надоть, покорпеть… пла-атят!.. — протянул он. — А не боятся его, а?.. Худого за ним ничего не примечают?.. — полюбопытствовал я. https://w.wiki/E3Mv
Святое озеро Спросите в настоящее время у крестьян X—ой волости, «каково поживает доброжелатель их, Петр Никитич Болдырев?», и вы услышите, как при одном его имени из уст каждого посыплются потоки брани, проклятий и поздних сетований на опрометчивую доверчивость. А между тем было время, когда, говоря о Петре Никитиче, выражались не иначе, как «наш Петр Никитич», причем слово «наш» выражало любовь к этому человеку. Нужно сказать правду: безупречная честность Петра Никитича при исполнении обязанности волостного писаря, доброта и внимание к нуждам крестьян вполне оправдывали привязанность их к нему. Получая от общества ограниченное содержание, он с утра и до ночи работал в волости, не зная ни отдыха, ни праздников. В течение всей его службы не было примера, чтоб он отказал кому-нибудь в деловом совете, затянул бы выдачу паспорта, замедлил бы с корыстной целью исполнением формальностей, с какими сопряжена выдача хлеба из запасных сельских магазинов, подстрекал бы когда-нибудь волостных начальников к крутым мерам при сборе податей и тому подобное. Напротив, со времени определения его в писари он значительно сократил общественные расходы на содержание волости и при этом не заикнулся об увеличении своего жалованья, хотя бы для того, чтобы иметь возможность нанять себе помощника. Волость считалась богатейшею в Т—ом округе. Бывшие до Петра Никитича писари, сменяясь с должности, вывозили десятками возов благоприобретенное, покупали дома, иные заводили торговлю, а Петр Никитич, приехав на должность в нагольном бараньем тулупе и нанковом сюртуке, за все время службы не завел себе даже новой шубы, а только покрыл старую дешевым сукном, известным в продаже под именем гвардейского. Впрочем, и в то время люди, знавшие прошлое Петра Никитича, скептически покачивали головами. Петр Никитич был ссыльнопоселенец и в первое время по прибытии в Сибирь выдавал себя за «политического», но когда из статейного списка обнаружилось, что, служа в России в одном из почтовых учреждений, он был предан суду за растрату денежной корреспонденции и подделку фальшивых документов, то он скромно переименовался в несчастного, гонимого людьми и судьбою человека. Несмотря на изворотливый ум, Петру Никитичу в первые годы нелегко жилось в Сибири: по крайней мере, про первоначальную жизнь его в стране изгнания ходило много легенд. Говорили, что, служа на золотых приисках в качестве материального, он уличен был в крупном воровстве и при смене с этой должности лишился прекрасных каштановых волос на голове и пышных бакенбард, придававших его наружности сановитый вид. Рассказывали даже, что до поступления его в волостные писари, он, ради насущного пропитания, занимался сочинением акростихов, которые подносил в дни именин богатым купцам и мещанам, получая за то от кого полтинник и кусок пирога, от кого рюмку водки и гривенник, и при этом дополняли, что каждый раз после поднесения акростиха из передней именинника, вместе с Петром Никитичем, исчезала какая-нибудь шаль, дамская муфта или ценная бобровая шапка. Но о прошлом его заговорили уже тогда, когда богатство Петра Никитича породило во многих зависть к нему; во время же службы его писарем об этом знали немногие. Жизнь Петр Никитич вел трезвую, уединенную. Он не только избегал общения с людьми, но как будто боялся их. Отчуждение его не казалось, однакож, странным, ввиду той массы занятий, какая лежала исключительно на нем. С начальством, приезжавшим иногда в волость для ревизии, он вел себя почтительно, но без низкопоклонства и угодничества, не выписывал к приезду его дорогих вин и закусок, не устраивал для него обедов, завтраков и таинственных rendez-vous[1] с деревенскими кокетками, как это делают обыкновенно волостные писари. Всматриваясь в такую примерно-нравственную жизнь Петра Никитича, крестьяне одного только не могли понять: что связывало его самой искренней, повидимому, дружбой с т—м мещанином Харитоном Игнатьевичем Плаксиным, который нередко посещал его и гостил у него по несколько дней. Харитона Игнатьевича знала вся волость, и хотя открыто сказать про него что-нибудь дурное никто бы не решился, но все почему-то остерегались его, как остерегаются обыкновенно людей сомнительных профессий. Уловить что-нибудь определенное в деятельности Харитона Игнатьевича было так же трудно, как и подметить какое-нибудь выражение в широком, мясистом лице его, постоянно маслившимся от жирного пота. Занимался он и комиссионерством по приисканию денег под векселя с надежными ручательствами, перепродавал дома, брал на себя подряды для лиц, признанных несостоятельными, блуждал по праздничным дням на рынке около крестьянских возов с хлебом и овощами. Его замечали в присутственных местах во время торгов на всевозможные подряды. Он был непременной принадлежностью всех аукционов, ко всему приглядывался, прислушивался, приторговывался и, незаметно исчезая из одного места, так же незаметно появлялся в другом. В городе, как и в деревнях, Харитона Игнатьевича все знали, начиная от высших губернских сановников и кончая темными личностями, таившимися на окраинах городских предместий. Сановники относились к нему с покровительственной иронией, темные личности носили в дом к нему по ночам узлы под полами рваных халатов и шубенок. Узлы эти исчезали в таинственных кладовых Харитона Игнатьевича, недоступных даже для взора его домашних, и увозились не иначе, как запрятанные в навоз или солому. — О-о-о! В этой бестии много блох сидит! Уж доберусь я до его шкуры и всех их выколочу! — говорил полицеймейстер, имевший сильное подозрение, что периодически совершавшиеся в городе подломы лавок и магазинов не обходились без его содействия. Но, несмотря на бдительный надзор градоначальника, шкура Харитона Игнатьевича оставалась цела и блохи безнаказанно кишели в ней. https://w.wiki/E3NU
Петр Петров
Балакирев — Право слово… Как слышал, так и докладаю твоей милости, государыня Лукерья Демьяновна. Разрази Бог на сём месте… коли что от себя выдумал… Все истово… Так повелевает новый-от указ… — Не может быть того, покель свету стоять… Ни в жизнь не поверю… хошь всех святых мне неси… Статочно ли дело, чтобы государь нам, дворянам, вконец погибель такую уложил по великой своей милости?.. и маломощным тянуть одиново с великопоместными. Я, к примеру, стряпческа вдова — сто дворов с небольшим и моих родительских, и мужних — на Олешин пай, и мне тянуть супротив матери игуменьи Капитолины Федоровской? Да у ей во дворе скота одного — возьми ты, глупая голова, — сколько? а пашенной да сенокосной земли счёту не дать; а у нас всего шесть сот четей в поле… С чего нам струг выставить на Оке, что ль, баил с ей… — Истинно так, ваша милость… Со стряпчим с Переяславля вместе ехали, он точнехоньки так и баил… С ихней игуменьей нашей деревеньке в одну версту идти. И на срок на один… на весеннего Егорья судно поставить… мудрено таково назвал… — Ну, не окаянный ли ты, лжец, беспутная голова, коли мне смеешь такие речи доводить?! С похмелья, что ль, аль совсем во хмелю, незнамо что бредишь непутно, Гаврюшко… Чигирем батьку твово звали… а я тебя чихирем назову за такую неподобь… Что своей боярыне несёшь околесицу, когды дело я спрашиваю… Знатье бы, не тебя бы, пустую голову, в город засылала испроведать, что там деялось; для чего дворянам с деревень наезжать к воеводе… Всех коли требовали нас, дворян, как же игуменья-то угодила со мной в одну версту? Ну-тка, мудрец, расскажи-ко нам, как, по твоему дурацкому разуму, священство-то заколупнули?.. Мы забыли предуведомить, что дело происходит в семь тысяч двести пятом году от сотворения мира, а нашего счета в 1697-м, во Владимирском уезде. Царь Пётр Алексеевич ещё не воротился из Голландии, а уж по его требованию сбор средств на постройку флота начался на Руси. — Не могу знать, государыня Лукерья Демьяновна, — видя несправедливый на себя гнев помещицы, смиренно отозвался её ходатай по делам смышлёный мужик Гаврило Чигирь. — Знаю одно только, что на сей раз и посады верстают с поместьем, и гостей с властями, в одну складку… а для чего так? — не нашего холопского умишка допытать… Вот те Богородица, не лгу, и братец ваш, Елизар Демьяныч, допытывал того ж. И подьячего из избы из приказной вызывал и посулы выложил, никак, пять алтын: одно скажи, с чего и почему ноне такой наряд грозный со всего люда крещёного без различия доправлять велено… Одначь подьячий и алтыны отпихнул, и угощаться не пошёл на кабак… на одном стоит — не велено рассказывать… Да вот и сам его милость Елизар Демьяныч, никак, подкатил. Помещица взглянула в окно, и морщин на лбу как не бывало; мало того — показалась даже улыбка. Да и как было не улыбнуться даже самому угрюмому и хмурому, глядя на толстяка, вылезавшего из колымаги. Одной ногой он уж стоял на земле, а длинный и острый носок сапога другой запутался в мягких одеялах, наваленных ворохом на дно колымаги. Как ни топтался на месте обладатель завязшей ноги, усилия его оказались бы тщетными, если бы не помощь двух здоровых холопов, которые, схватив и подняв гостя на воздух, вытянули носок из-под одеяла. Рванули они, однако, так усердно, что тот освобождённою ногою задел об край колымаги, окованной железом, и вскричал от жгучей боли. Приезжий разразился бранью, прерываемой взвизгиваньем и стонами: — Олухи проклятые!.. Эко медведье!.. Никак, ногу-то вывернули, злодеи!.. О-ох! Лукерья Демьяновна не могла оставаться зрительницею невзгоды брата: она вылетела на крылечко, к которому подносили уже гостя неловкие, хотя и верные, слуги. — Добро пожаловать!.. Сколько лет, сколько зим… Не чаяла, вдовою живучи, повидать тебя, сударь-братец, коли уж не видала при живности мужа. Ан Бог милосердый не вконец прогневался, дал ещё во здравии видеть тя! — Не в полном, сестрица. Кабы не общее злосчастье, не поднялся бы при своих недугах, — отозвался Елизар Демьяныч, целуя с напускною горячностью сестру, с которой не ладил и не видался не меньше двадцати лет, успев состариться за это время. Гость опустился на ноги без поддержки слуги. Сестра, забыв старинное злорадство, стала всхлипывать и вздыхать, а затем от слез перешла к расспросам: — За коим, батюшка, к нам, говоришь, за делом Бог принёс? — наконец спросила Лукерья Демьяновна, усадив брата и приказав подать чарку. Законное любопытство овладело ею. И глазом не успел Елизар мигнуть, как показался в дверях поднос с чарами, при виде которых на лице гостя просияла улыбка полного удовольствия. Понятно, что мысли гостя теперь не скоро придут в такое состояние, чтобы ответить на вопрос, заданный хозяйкой. Вопрос сам к тому же был такого свойства, что Елизар, не ожидавший его, должен был подумать, как и что ответить. Прямо правду-матку отколоть нельзя было хитрецу, сбиравшемуся попытать счастья: половить в мутной водице рыбки, разыгрывая благожелателя, если не благодетеля. Поэтому, занявшись питьём, Елизар думал замять ответ, им ещё сочиняемый, но нетерпение сестры не оставило его в покое. — Зачем же Бог-от принёс тебя, сударика, к нам? Видно, дело важнеющее? — настаивала она. Елизар мгновенно смекнул, куда направить нить повествования, чтобы усыпить недоверчивость. — Чего спрашиваешь ещё! — пропуская проворно чару вишнёвки, ответил как бы неохотно приезжий. — Ужель, живя ближе нас, грешных, к Москве, не ведаешь, что там деется на нашу помещичью беду и сущее разорение? — докончил Елизар, пропустив другую чару. https://w.wiki/E2gm
Золотой век искусства России
:Ольга Л-М
Золотой XIX век искусства России.
Век 19й, железный... А в нём - бриллианты живописи, жемчуг музыки, золото слов...
1881 год Проза 3
Николай Лесков
Дух госпожи Жанлис
Странное приключение, которое я намерен рассказать, имело место несколько лет тому назад, и теперь оно может быть свободно рассказано, тем более, что я выговариваю себе право не называть при этом ни одного собственного имени.
Зимою, 186** года, в Петербург прибыло на жительство одно очень зажиточное и именитое семейство, состоявшее из трёх лиц: матери, пожилой дамы, княгини, слывшей женщиною тонкого образования и имевшей наилучшие светские связи в России и за границею; сына её, молодого человека, начавшего в этот год служебную карьеру по дипломатическому корпусу, и дочери, молодой княжны, которой едва пошёл семнадцатый год.
Новоприбывшее семейство до сей поры обыкновенно проживало за границею, где покойный муж старой княгини занимал место представителя России при одном из второстепенных европейских дворов. Молодой князь и княжна родились и выросли в чужих краях, получив там вполне иностранное, но очень тщательное образование.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
Княгиня была женщина весьма строгих правил и заслуженно пользовалась в обществе самой безукоризненной репутацией. В своих мнениях и вкусах она придерживалась взглядов прославленных умом и талантами французских женщин времён процветания женского ума и талантов во Франции. Княгиню считали очень начитанною и говорили, что она читает с величайшим разбором. Самое любимое её чтение составляли письма г-жи Савиньи, Лафает и Ментенон, а также Коклюс и Данго Куланж, но всех больше она уважала г-жу Жанлис, к которой она чувствовала слабость, доходившую до обожания. Маленькие томики прекрасно сделанного в Париже издания этой умной писательницы, скромно и изящно переплетённые в голубой сафьян, всегда помещались на красивой стенной этажерке, висевшей над большим креслом, которое было любимым местом княгини. Над перламутровой инкрустацией, завершавшей самую этажерку, свешиваясь с тёмной бархатной подушки, покоилась превосходно сформированная из terra-cota миниатюрная ручка, которую целовал в своем Фернее Вольтер, не ожидавший, что она уронит на него первую каплю тонкой, но едкой критики. Как часто перечитывала княгиня томики, начертанные этой маленькой ручкой, я не знаю, но они всегда были у неё под рукой и княгиня говорила, что они имеют для неё особенное, так сказать, таинственное значение, о котором она не всякому решилась бы рассказывать, потому что этому не всякий может поверить. По её словам, выходило, что она не расстаётся с этими волюмами «с тех пор, как себя помнит», и что они лягут с нею в могилу.
— Мой сын, — говорила она: — имеет от меня поручение положить книжечки со мной в гроб, под мою гробовую подушку, и я уверена, что они пригодятся мне даже после смерти.
Я осторожно пожелал получить хотя бы самые отдалённые объяснения по поводу последних слов, — и получил их.
— Эти маленькие книги, — говорила княгиня: — напоены духом Фелиситы (так она называла m-me Genlis, вероятно, в знак короткого с нею общения). Да, свято веря в бессмертие духа человеческого, я также верю и в его способность свободно сноситься из-за гроба с теми, кому такое сношение нужно и кто умеет это ценить. Я уверена, что тонкий флюид Фелиситы избрал себе приятное местечко под счастливым сафьяном, обнимающим листки, на которых опочили её мысли, и если вы не совсем неверующий, то я надеюсь, что вам это должно быть понятно.
Я молча поклонился. Княгине, по-видимому, понравилось, что я ей не возражал, и она в награду мне прибавила, что всё, ею мне сейчас сказанное, есть не только вера, но настоящее и полное убеждение, которое имеет такое твёрдое основание, что его не могут поколебать никакие силы.
— И это именно потому, — заключила она: — что я имею множество доказательств, что дух Фелиситы живёт, и живёт именно здесь!
При последнем слове княгиня подняла над головою руку и указала изящным пальцем на этажерку, где стояли голубые волюмы.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Я от природы немножко суеверен и всегда с удовольствием слушаю рассказы, в которых есть хотя какое-нибудь место таинственному. За это, кажется, прозорливая критика, зачислявшая меня по разным дурным категориям, одно время говорила, будто я спирит.
Притом же, к слову сказать, всё, о чём мы теперь говорим, происходило как раз в такое время, когда из-за границы к нам приходили в изобилии вести о спиритических явлениях. Они тогда возбуждали любопытство, и я не видал причины не интересоваться тем, во что начинают верить люди.
«Множество доказательств», о которых упоминала княгиня, можно было слышать от неё множество раз: доказательства эти заключались в том, что княгиня издавна образовала привычку в минуты самых разнообразных душевных настроений — обращаться к сочинениям г-жи Жанлис, как к оракулу, а голубые волюмы, в свою очередь, обнаруживали неизменную способность разумно отвечать на её мысленные вопросы.
Это, по словам княгини, вошло в её «абитюды», которым она никогда не изменяла, и «дух», обитающий в книгах, ни разу не сказал ей ничего неподходящего.
Я видел, что имею дело с очень убеждённой последовательницей спиритизма, которая притом не обделена умом, опытностью и образованием, и потому чрезвычайно всем этим заинтересовался.
Мне было уже известно кое-что из природы духов, и в том, чему мне доводилось быть свидетелем, меня всегда поражала одна общая всем духам странность, что они, являясь из-за гроба, ведут себя гораздо легкомысленнее и, откровенно сказать, глупее, чем проявляли себя в земной жизни.
https://w.wiki/E3Ah
Левша
Когда император Александр Павлович окончил венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нём был донской казак Платов, который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, всё государя домой манил. И чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: так и так, и у нас дома своё не хуже есть, — и чем-нибудь отведёт.
Англичане это знали, и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить; но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейхгаузы, оружейные и мыльно-пильные заводы, чтобы показать своё над нами во всех вещах преимущество и тем славиться, — Платов сказал себе:
— Ну, уж тут шабаш. До этих пор ещё я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам.
И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит:
— Так и так, завтра мы с тобою едем их оружейную кунсткамеру смотреть. Там, говорит, такие природы совершенства, что как посмотришь, то уже больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся.
Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки-кислярки[1], дерябнул хороший стакан, на дорожний складень Богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всём доме англичанам никому спать нельзя было.
Думал: утро ночи мудренее.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
На другой день, поехали государь с Платовым в кунсткамеры. Больше государь никого из русских с собою не взял, потому что карету им подали двухсестную.
Приезжают в небольшое здание — подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюстры и посредине под валдахином стоит Аболон полведерский.
Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлён и на что смотрит, а тот идёт, глаза опустивши, как будто ничего не видит — только из усов кольца вьёт.
Англичане сразу стали показывать разные удивления, и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств: буреметры морские, мерблюзьи мантоны пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли. Государь на всё это радуется — всё кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию, что для него всё ничего не значит.
Государь говорит:
— Как это возможно — отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно?
А Платов отвечает:
— Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали.
Государь говорит:
— Это безрассудок.
Птатов отвечает:
— Не знаю, к чему отнести, но спорить не смею и должен молчать.
А англичане, видя между государя такую перемолвку, сейчас подвели его к самому Аболону полведерскому и берут у того из одной руки Мортимерово ружьё, а из другой пистолю.
— Вот, говорят, какая у нас производительность, — и подают ружьё.
Государь на Мортимерово ружьё посмотрел спокойно, потому что у него такие в Царском Селе есть, а они потом дают ему пистолю и говорят:
— Это пистоля неизвестного, неподражаемого мастерства, — её наш адмирал у разбойничьего атамана в Канделабрии из-за пояса выдернул.
Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может.
Взахался ужасно.
— Ах, ах, ах! — говорит, — как это так… как это даже можно так тонко сделать! — И к Платову по-русски оборачивается и говорит: — вот если бы у меня был хотя один такой мастер в России, так я бы этим весьма счастливый был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал.
А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда ружейную отвертку. Англичане говорят: это не отворяется, а он, внимания не обращая, ну, замок ковырять. Повернул раз, повернул два — замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там, на самом сугибе, сделана русская надпись: «Иван Москвин во граде Туле».
Англичане удивляются и друг дружку поталкивают:
— Ох-де, мы маху дали!
А государь Платову грустно говорит:
— Зачем ты их очень сконфузил, мне их теперь очень жалко. Поедем.
Сели опять в ту же двухсестную карету и поехали, и государь в этот день на бале был, а Платов еще бо́льший стакань кислярки выдушил и спал крепким казачьим сном.
Было ему и радостно, что он англичан оконфузил, а тульского мастера на точку вида поставил, но было и досадно: зачем государь под такой случай англичан сожалел!
«Через что это государь огорчился? — думал Платов, — совсем того не понимаю», и в таком рассуждении он два раза вставал, крестился и водку пиль, пока насильно на себя крепкий сон навёл.
А англичане же в это самое время тоже не спали, потому что и им завертело. Пока государь на бале веселился, они ему такое новое удивление подстроили, что у Платова всю фантазию отняли.
https://w.wiki/E3BK
Леон дворецкий сын
Наступающая легенда слышана мною на палубе парохода, шедшего из Рыбинска в Череповец. Рассказчик, торговый крестьянин, часто бывал в Петербурге и знал здесь многих людей, которые, по его словам, «имели обширные знакомства в публике и могли знать при дворе разные абсолютные обстоятельства».
Вот его рассказ, которому еще предшествует введение, служащее конечно вымышленною, но чрезвычайно теплою характеристикою нынешнего нашего государя.
Император Александр Николаевич освободил мужиков наперекор всем — своею силою. Много ему мешали, говорили и так и этак, но он молился со слезами преподобному Сергию Радонежскому, что «как ты, — говорит — помогал великому князю Дмитрию на татар, так и мне помоги», и бог ему помог все сделать. Так он и сыновей вел правильно, чтобы если какие слова против простых людей услышат, тем бы никогда не верили и знали бы, как делом править. Николаю Александровичу он назначил науки по законам и по иноземным делам, а Александру Александровичу — все служебные распорядки и народную часть, и из них каждый к своему прилежал, на что родителем показано. Николаю Александровичу легче доставалось, потому что вся его часть была в книгах прописана, а Александру Александровичу досталось труднее, потому что про все просто житейское, о чем ему от отца узнать велено, — в книгах от давнего времени цензур скрадывает; люди же, которые высокого воспитания, одной правды сами не знают, а про другую не сказывают. О чем он их ни спросит, «почему это у нас делается так, а не этак?» — они ему отвечают: «это так надобно», а если он опять спросит: «почему же так надобно?» — они говорят: «так лучше всего». Проезжал он, например, раз по Невскому и видит, что рабочие мужики, которые мостовую перемащивают, легли отдыхать, а головы свои на гладырь-камень положили. Александр Александрович и спрашивает: «Неужели это им этак спокойно?» А те говорят: «Это им, ваше высочество, за привычку очень прекрасно».
Видит Александр Александрович, что очень трудно ему так настоящий народный материк понять, и перестал спрашивать, а только с этого раза уразумел, как его родителю хитро было одному сделать народу освобождение, и, подойдя к государю, со слезами облобызал его руку и сказал все, что чувствует.
Государь Александр Николаевич выслушал, и у него на глазах слеза блистанула.
— Правда твоя, — отвечал, — не легко мне было, но за то благодарен богу, что сделалось; а ты за твои чувства проси у меня какое хочешь себе по летам утешение.
Александр Александрович опять у родителя другую руку поцеловал и так ответил:
— Мне теперь при моем довольстве ничего не надобно, а пусть вперед зачтется.
Государь согласился и сказал: «Когда захочешь, тогда и проси, я не позабуду».
После того прошло немало дней, а тем временем другой маленький случай вышел: едет раз Александр Александрович из Царского Села кататься с провожающим в открытной коляске, а кататься он обожал не по битым аллеям, где господа бзырят, а больше по простым путям, где вокруг поля и леса видны и замечать можно, как вокруг сельские люди труждаются.
День был холодный и сиверкий, и после большого дождя обширные лужи стояли, и видит великий князь, что по тем лужам небольшие сельские робяточки ходят босыми ножонками в мокрых свитинках, и руки у них от холоду синие, и все они ими что-то ловят да за плечи в дырявые мешки опускают.
Он и спросил провожающего: «Что это такое те малые ребятенки делают?»
Тот отвечает: «В прогулку играют». А Александр Александрович давно такой приказ дал, чтобы ему, когда он едет, всегда в боковом кармане в коляске дальновидный венокль полагался. Он этот венокль вынул, навел стекло и видит, что крестьянские дети прутики на топливо собирают, и у него на очах слеза намутила.
Провожающий говорит ему: «Из-за чего это вы, ваше высочество? Им это проминаж в удовольствие». А Александр Александрович кротко молвил: «Я это просто от ветра», — и велел кучеру ко двору ехать. Очень он хотел расспросить: отчего это так, что вокруг таковые леса, а они с толикой нуждой прутики собирают, но не стал ничего говорить, а приехал домой и все скучный был, но решил себе, что «я, говорит, про этот проминаж сам собою доведаюсь», и как при дворе обеденный стол отошел, он и просит государя его с собою вечером кататься взять.
— Я, — говорит, — нынче дорогой вам мою просьбу скажу, которая мне зачтена.
Государь согласился, и они поехали.
Как они выехали в парк, государь спросил:
— В чем просьба?
А Александр Александрович отвечает:
— Это еще не здесь можно сказать, а велите сделать большой кривопуток, в самое отдаленное место отъехать, где бы нас ниоткуда видеть нельзя было.
Пустили кривопутком в такое самое отдаленное место, где уж никаких ни бюстров, ни фимер не стоит, а только высокие деревья, от коих в небо дыра, а на земле лужина.
Тут Александр Александрович и сказал:
— Просьба моя, — говорит, — в том, что дозвольте мне по луже босиком походить.
Государь удивился:
— Отчего это, — говорит, — такая фантазия?
А Александр Александрович отвечает:
— После я все доложу, а теперь прошу дозволения, как обещано.
Государь свое слово сдержал и позволил, а после, когда назад возвращались, Александр Александрович ему открылся.
— Я, — говорит, — детское положение в крестьянстве знать желал, потому что мне все неверно сказывают.
Государь его похвалил и, за ручку взявши, у себя ее под шинелью к сердцу прижал.
— Это, — изволил сказать, — хорошо, всеми мерами грунту доходи, только об этом разе матери не сказывай, а то она опасаться будет, чтобы не простудился, а своему дядьке вели, чтобы завтра утром мне о твоем благополучном здоровье ранний бюкжет подал.
https://w.wiki/E3BL
Пламенная патриотка
Из чужеземных правительственных знаменитостей я видел покойного Наполеона III — на открытии бульвара в Париже, князя Бисмарка — на водах, Мак-Магона — на разводе и нынешнего австрийского императора, Франца-Иосифа — за кружкою пива.
Самое памятное впечатление произвел на меня Франц-Иосиф, хотя он при этом капитально поссорил между собою двух моих соотечественниц.
Это стоит того, чтобы рассказать.
Я был за границею три раза, из которых два раза проезжал «столбовою» русскою дорогою, прямо из Петербурга в Париж, а в третий, по обстоятельствам, сделал крюк и заехал в Вену. Кстати, я хотел навестить одну достойную почтения русскую даму.
Это было в конце мая или в начале июня. Поезд, в котором я ехал, привез меня в Вену около четырех часов пополудни. Квартиры мне для себя не пришлось отыскивать: в Киеве снабдили меня рекомендациею, избавлявшею от всяких хлопот. Я, как приехал, так сейчас же и устроился, а через час уже привел себя в порядок и пошел к моей соотечественнице.
В этот час Вена тоже сделала свой туалет: над нею прошел сильный летний дождик и потом вдруг на совершенно голубом небе засверкало лучистое солнце. Красивый город, умывшись, смотрел еще красивее.
Улицы, которыми вел меня проводник, все казались очень изящными, но по мере того, как мы подвигались к Леопольдштадту, изящество их становилось еще заметнее. Здания были больше, сильнее и величественнее. У одного из таких проводник остановился и сказал, что это отель, который мне нужно.
Мы вошли чрез величественную арку в обширный зал, расписанный в помпейском вкусе. Направо и налево у этого зала были тяжелые двери из темного дуба; противоположная стена роскошно драпирована красноватым сукном. Посредине залы стояла коляска, запряженная парою живых лошадей, и на козлах сидел кучер.
Этот великолепный зал попросту есть не что иное, как «ворота». Мы были под такими воротами, каких я еще не видал ни в Петербурге, ни в Париже.
Вправо находилось помещение швейцара. Оно тоже замечательно; замечателен и сам великолепный швейцар с камергерской фигурой: он сидел тут, как золотистый жук, в витрине из громадной величины зеркальных стекол. Ему все вокруг было видно: а возле него, для важности или для какого другого удобства, стояли три ассистента и все с аксельбантами. Если бы представилась надобность кого-нибудь не пропустить или вывести, такой швейцар сам, конечно, рук бы об это не пачкал.
На мой вопрос: «здесь ли моя знакомая?» — один из ассистентов отвечал: «здесь», а когда я спросил: «могу ли я ее видеть?» — ассистент доложил швейцару, а тот повел дипломатически бровью и сам объяснил мне:
— Собственно говоря, я не думаю, чтобы княгине теперь было удобно принять вас, — ей поданы лошади, и ее сиятельство сейчас уезжает кататься. Но если вам очень нужно…
— Да, — перебил я, — мне очень нужно.
— В таком случае я прошу у вас минуту терпения.
Было ясно, что имею дело с настоящим дипломатом и о минуте терпения спор был неуместен.
Мы взаимно друг другу поклонились.
Швейцар пожал электрическую пуговку в столе, перед которым помещалось его папское кресло с высокою готическою спинкою, и, приложив ухо к трубке, через секунду объяснил мне:
— Княгиня уже сходит с лестницы.
Я остался ее ждать.
Через минуту моя знакомая показалась на белых мраморных ступенях, в сопровождении давно мне известной ее пожилой русской горничной Анны Фетисовны, у которой есть роль в этом маленьком рассказе.
Княгиня встретила меня с отличающею ее всегдашнею милою приветливостью и, сказав, что она сейчас едет сделать свою послеобеденную прогулку, пригласила меня прокатиться вместе.
Она хотела показать мне Пратер. Я ничего не имел против этого, и мы поехали: я рядом с княгинею на заднем сиденье, а напротив нас Анна Фетисовна.
В противоречие тем, кто утверждает, что за границею все ездят гораздо тише, чем в России, мы понеслись по венским улицам очень шибко. Кони были резвые и горячие, кучер — мастер своего дела. Венцы в парной, дышловой упряжи правят так же красиво и ловко, как поляки. Наши кучера так ездить не умеют. Они очень грузны и сучат вожжами, — нет у них свободного движения в ленте и всей той «элевации», которой так много в кракусе и в венце.
Не успел я оглянуться, как мы были уже в Пратере.
Я не буду делать ни малейшей попытки к тому, чтобы описывать этот парк, но скажу только то, что необходимо для надлежащего освещения предстоящей сцены.
Напоминаю, что это было около пяти часов вечера и тотчас после сильного дождя. Свежая влажность еще лежала повсюду: тяжелый гравий на дорожках казался коричневым, на листьях деревьев сверкали чистые капли.
Было порядочно сыро, и я не знаю: эта ли сырость или несколько ранний час были причиною, что все лучшие аллеи парка, по которым мы прокатили, были совершенно пусты. Едва-едва мы встретили какого-то садовника в куртке с граблями и лопаткой за плечами, и более никого; но моя добрая хозяйка вспомнила, что, кроме этой, так сказать, беловой части парка, есть еще черновая, называемая Kalbs-Prater или «телячий парк» — место гулянья венской черни.
— Это, говорят, будто бы интересно, — сказала княгиня, и тотчас же велела кучеру ехать в Kalbs-Prater.
Тот взял влево, крикнул свой гортанный «ой», щелкнул бичом, и под нами точно стала оседать почва, мы куда-то как будто спускались, мы падали, как будто роняли себя в низшую сферу.
https://w.wiki/E3Ld
Христос в гостях у мужика
Наше место поселенное, но хорошее, торговое место. Отец мой в нашу сторону прибыл за крепостное время и России, а я тут и родился. Имели достатки по своему положению довольные и теперь не бедствуем. Веру держим простую, русскую. Отец был начитан и меня к чтению приохотил. Который человек науку любил, тот был мне первый друг, и я готов был за него в огонь и в воду. И вот послал мне один раз Господь в утешение приятеля Тимофея Осиповича, про которого я и хочу вам рассказать, как с ним чудо было.
Тимофей Осипов прибыл к нам в молодых годах. Мне было тогда восемнадцать лет, а ему, может быть, с чем-нибудь за двадцать. Поведения Тимоша был самого непостыдного. За что он прибыл по суду на поселение — об этом по нашему положению, щадя человека, не расспрашивают, но слышно было, что его дядя обидел. Опекуном был в его сиротство да и растратил, или взял, почти все его наследство. А Тимофей; Осипов за то время был по молодым годам нетерпеливый, вышла у них с дядей ссора, и ударил он дядю оружием. По милосердию создателя, грех сего безумия не до конца совершился — Тимофей только ранил дядю в руку насквозь. По молодости Тимофея большего наказания ему не было, как из первогильдейных купцов сослан он к нам на поселение.
Именье Тимошино хотя девять частей было разграблено, но, однако, и с десятою частью еще жить было можно. Он у нас построил дом и стал жить, но в душе у него обида кипела, и долго он от всех сторонился. Сидел всегда дома, и батрак да батрачка только его и видели, а дома он все книги читал, и самые божественные. Наконец мы с ним познакомились, именно из-за книг, и я начал к нему ходить, а он меня принимал с охотою. Пришли мы друг другу по сердцу.
* * *
Родители мои попервоначалу не очень меня к нему пускали. Он им мудрен казался. Говорили: «Неизвестно, какой он такой и зачем ото всех прячется. Как бы чему худому не научил». Но я, быв родительской воле покорен, правду им говорил, отцу и матери, что ничего худого от Тимофея не слышу, а занимаемся тем, что вместе книжки читаем и о вере говорим, как по святой воле Божией жить надо, чтобы образ создателя в себе не уронить и не обесславить. Меня стали пускать к Тимофею сидеть сколько угодно, и отец мой сам к нему сходил, а потом и Тимофей Осипов к нам пришел. Увидали мои старики, что он человек хороший, и полюбили его, и очень стали жалеть, что он часто сумрачный. Воспомнит свою обиду, или особенно если ему хоть одно слово про дядю его сказать, — весь побледнеет и после ходит смутный и руки опустит. Тогда и читать не хочет, да и в глазах вместо всегдашней ласки — гнев горит. Честности он был примерной и умница, а к делам за тоскою своею не брался. Но скуке его Господь скоро помог: пришла ему по сердцу моя сестра, он на ней женился и перестал скучать, а начал жить да поживать и добра наживать, и в десять лет стал у всех в виду как самый капитальный человек. Дом вывел, как хоромы хорошие; всем полно, всего вдоволь и от всех в уважении, и жена добрая, а дети здоровые. Чего еще надо? Кажется, все прошлое горе позабыть можно, но он, однако, все-таки помнил свою обиду, и один раз, когда мы с ним вдвоем в тележке ехали и говорили во всяком благодушии, я его спросил:
— Как, брат Тимоша, всем ли ты теперь доволен?
— В каком, — спрашивает, — это смысле?
— Имеешь ли все то, чего в своем месте лишился?
А он сейчас весь побледнел и ни слова не ответил, толь¬ко молча лошадью правил. Тогда я извинился.
— Ты, — говорю, — брат, меня прости, что я так спросил… Я думал, что лихое давно… минуло и позабылось.
— Нужды нет, — отвечает, — что оно давно… минуло — оно минуло, да все-таки помнится…
Мне его жаль стало, только не с той стороны, что он когда-нибудь больше имел, а что он в таком омрачении: Святое Писание знает и хорошо говорить о вере умеет, а к обиде такую прочную память хранит. Значит, его святое слово не пользует.
Я и задумался, так как во всем его умнее себя почитал и от него думал добрым рассуждением пользоваться, а он зло помнит… Он это заметил и говорит:
— Что ты теперь думаешь?
— А так, — говорю, — думаю что попало.
— Нет: ты это обо мне думаешь.
— И о тебе думаю.
— Что же ты обо мне, как понимаешь?
— Ты, мол, не сердись, я вот что про тебя подумал. Писание ты знаешь, а сердце твое гневно и Богу не покоряется. Есть ли тебе через это какая польза в Писании?
Тимофей не осерчал, но только грустно омрачился и лице и отвечает:
— Ты святое слово проводить не сведущ.
— Это, — говорю, — твоя правда, я не сведущ.
— Не сведущ, — говорит, — ты и в том, какие на свете обиды есть.
Я и в этом на его сдание согласился, а он стал говорить, что есть таковые оскорбления, коих стерпеть нельзя, — и рассказал мне, что он не за деньги на дядю своего столь гневен, а за другое, чего забыть нельзя.
— Век бы про это молчать хотел, но ныне тебе, — говорит, — как другу моему откроюсь.
Я говорю:
— Если это тебе может стать на пользу — откройся.
И он открыл мне, что дядя смертно огорчил его отца, свел горем в могилу его мать, оклеветал его самого и при старости своих лет улестил и угрозами понудил одних людей выдать за него, за старика, молодую девушку, которую Тимоша с детства любил и всегда себе в жену взять располагал.
https://w.wiki/E3Th
Екатерина Леткова
Ржавчина
Давался литературно-музыкальный вечер с благотворительною целью. Уже к началу в зале было и тесно, и душно. Три газовых люстры давали иного свету, но также и слишком много жару. Передние ряды кресел заняты были избранными, которым распорядительницы «сочли долгом» послать билеты. Они в свою очередь «сочли долгом» явиться. Один из этих «избранных», молодой гвардеец, все время поворачивался назад, как будто отыскивал кого-то. Он видел, как перед самым началом концерта вошла в залу девушка в темно-сером платье и затерялась где-то в задних рядах. «Конечно, это она», — в десятый раз повторял он про себя, снова поворачивался на кресле и отыскивал биноклем серое платье. А их, как нарочно, так много было в последних рядах. Наконец, он нашел. «Да, конечно, кто или она, или её старшая сестра. У той было что-то детское в лице. А эта уже видно много испытала. — И он опять начинал вглядываться в девушку в сером платье и повторял: — Она, она». А ее в сущности было и трудно заметить в толпе. Она сидела в «ненумерованных» местах, не эффектная, в сером шерстяном платье, гладком белом воротнике и рукавах, с просто причесанными волосами. В её лице, только всмотревшись, можно было найти красоту, да и то не в чертах, а в выражении. Черты лица простые, нос довольно толстый, большой рот и серые глаза. Она была вся — слух, вся — внимание. Видно было, что эстрада поглотила ее всю. Вот вышел её любимый литератор. Он так давно был для неё чем-то священным. Она замерла вся. Он вышел бледный, худой, измученный, заговорил нервным голосом… Вся его жизнь пронеслась перед её глазами: сколько он перенес, сколько выстрадал!… Он прочел «Пророка» Пушкина. Казалось, каждый нерв его дрожал, каждое слово шло через сердце… Такое чтение не могло не захватить публику. Им закончилось первое отделение. Крикам и вызовам не было конца. Девушка в сером платье вся отдалась впечатлению. Ей хотелось поближе увидать его. Она стала пробираться к первым рядам. — Вера Федоровна, вы не узнаете меня? — услышала около себя низкий, певучий голос. Она быстро обернулась и увидала высокого гвардейца, изящно согнувшего талию и с вопросительным видом смотревшего на нее. Она с недоумением оглядела его. — Боловцев, — отрекомендовался он. — Брат Анны… Забыли?… — Ах, здравствуйте! — рассеянно проговорила она. — Я бы, признаться, не узнала вас. — Тогда я ходил в статском… Военная форма меняет… Да и времени много прошло с тех пор… Воды-то сколько утекло!… Много переменилось… Бедная Annette!… Веру точно что-то передернуло. Она не ответила ему ничего на последнюю фразу и стала пробираться вперед. Он теснился за нею. — А я так рад, что встретил вас… Скажите, вы все там же, у Анушиных? — Нет, я живу в деревне, — неохотно ответила она, не оборачиваясь к нему. — Вот как! Педагогствуете? — улыбаясь спросил он. Она ничего не ответила. В это время на эстраду в седьмой раз вышел её любимец-литератор и она почти не слушала своего собеседника. — А мне так хотелось вас встретить где-нибудь. Так хотелось расспросить об Анне… Я ведь почти ничего не знаю о последнем времени её жизни. Она была слишком занята эстрадой, чтобы вслушаться в то, что он говорил. Последняя фраза одним звуком осталась у неё. Она только через несколько минут сообразила, что могла означать она. Вера быстро обернулась, но гвардеец уже скрылся. Он подождал ответа минуты две и ушел из залы. А она теперь, Бог знает, что дала бы, чтобы потребовать объяснения этой фразы. Последнее письмо Анны целиком встало в её голове. «Я дошла до каменной стены, — писала она. — Сзади глубокий ров: идти вперед — разобьешь голову, вернуться назад — свалишься в пропасть… Что делать?» А потом дальше… И все письмо дышало таким отчаянием, что почти наверное можно было ожидать ужасного исхода. У неё дух захватило. Ей хотелось сейчас же, сию секунду отыскать его и расспросить обо всем, что ему известно. Но во всех залах была такая толкотня, что невозможно было никого отыскать. Видно было, что Вера Федоровна была чужая всему обществу: никто не подошел к ней, никто даже не обратил внимания на её одинокую фигуру, скромно прижавшуюся к косяку окна в одной из боковых зал. Она с напряженным вниманием смотрела в пеструю толпу, шумными волнами приливавшую из главной залы. Было очень много военных, но того, кого ей так хотелось видеть, между ними не было. Вера решила терпеливо ждать начала второго отделения и во что бы то ни стало отыскать Боловцева. «А что, если уехал? — пришло ей в голову. — Тогда жди до завтра, разыскивай…» И ей самой показалось странным: думала ли она когда-нибудь, что будет так страстно желать беседы с Боловцевым. Она познакомилась с ним три года тому назад в Париже у его кузины, Анны Слащовой. Но их знакомство было совершенно бесцветно, хоть Боловцев и считал долгом завести всегда какой-нибудь серьезный разговор в обществе Веры. Потом она редко видала его. Утром он шел завтракать к Биньону, затем ехал верхом в Bois и только обедал всегда у Анны; вечером же отправлялся на какие-то «вечера». В театры он не ездил, — серьезные пьесы ему казались скучными, он чистосердечно признавался в этом, а добродушно смеяться от веселых комедий он не умел. В воспоминаниях Веры о заграничной жизни Боловцев нарисовался очень бледною фигурой. Теперь она так хотела видеть его, потому что он был для неё единственным источником узнать что-нибудь об Анне. Антракт близился к концу. Публика начала мало по малу уходить в главную залу. Вера все стояла у косяка.
https://w.wiki/E3UG
Павел Мельников-Печерский
На горах.
https://w.wiki/E3Kk
Надежда Мердер
История одного развода
Давали какую-то новую комедию в Мариинском театре. Публики набралось так много и у вешалки для верхнего платья было так тесно, что Дмитрию Николаевичу Таманскому пришлось прождать довольно долго, прежде чем знакомый капельдинер не узнал его и не кинулся в его сторону с таким торопливым и почтительным — «пожалуйте, ваше п-во», что толпа невольно оглянулась и даже немножко расступилась перед господином невысокого роста, с моложавым лицом и белокурыми волосами, к которому относилось это воззвание. Высокий брюнет, снявший с себя пальто с меховым воротником и протягивавший его служителю, так и остался с вытянутыми вперед руками, в глупой позе человека, не знающего, куда девать свою ношу. Он начал искать глазами другого капельдинера, а молодая женщина, приехавшая с ним, продолжала немилосердно теребить его за рукав. — Подержи мой платок, Коля, я сниму шубку, — повторила она тоном капризного ребенка. — Подожди. Сейчас… Ты видишь, мне некому отдать пальто. Этот скот кинулся подслуживать какому-то генералу, — проговорил брюнет довольно громко и таким ровным и спокойным голосом, как будто он разговаривал не в публичном месте, а на своей квартире, между самыми близкими людьми. Многие из присутствовавших улыбались Г. Астафьев тоже улыбался, хладнокровно озираясь по сторонам, а дама его, между тем, продолжала волноваться. Но она говорила очень тихо, близко пригибаясь к его уху и видимо, досадуя на то, что он и не думает поддерживать разговор в том же тоне. — Я тебе говорила, что лучше раздеться внизу, — здесь век не дождемся… — Слуга покорный, чтобы простудиться!.. Внизу… этого еще не доставало!.. Пойдем лучше дальше. — Нет уж, все равно, подождем здесь. — Как знаешь; но в таком случае перестань же меня дергать по крайней мере… Я не понимаю, почему ты не хочешь подняться лесенкой выше… Вон там, у той вешалки, почти никого нет… И при выходе будет легче разобраться… — Нет уж, лучше здесь, — повторила она. — Не понимаю! — с усмешкой пожал он плечами. Где же Николаю Ивановичу Астафьеву было понять, что жене его не хочется проходить по коридору в поношенной шубке, крытой сукном и во многих местах наскоро зашитой самым безобразным образом? Стоило только мельком взглянуть на него, чтоб убедиться, как равнодушно, относится он к таким пустякам, как приличный костюм и тому подобные знаки отличия, изобретаемые людьми для возбуждения зависти друг в друге. Но подругу его старенькая шубка начала смущать с первых ступенек ярко-освещенного подъезда, когда вокруг неё затеснилось такое множество щегольских пальто и красивых меховых ротонд, что хоть провалиться сквозь землю, так в ту же пору. Марья Алексеевна не ожидала, что будет так светло и наедет столько нарядной публики. Она так давно не была в театре, что успела уже забыть все это… Паша ей сказала: Наденьте старый салоп сударыня, — жаль новый-то трепать на извозчике в такую мокроть, да и ночь к тому же. Сейчас при входе снимите, — кто вас увидит? — «Кто увидит… Глупая эта Паша!.. Да все видят!.. Очень нужно было ее слушать, как будто нельзя было самой сообразить, что в такой шубке неприлично ехать в театр». Марья Алексеевна начала торопливо стаскивать несчастную шубку, а также большой вязаный платок с головы. — Я отойду к лестнице, — прошептала она, нагружая мужа этими вещами. — Здесь ужасно тесно… У меня голова кружится от духоты. Она пробралась к одному из углублений в коридоре, ведущем в партер, и начала приводить в порядок свой перемятый наряд, спустила трэн, выправила ленты и банты. Все это она делала торопливо, не поднимая глаз на теснившуюся вокруг толпу и серьезно поджимая губки, чтобы показать, что она не замечает, как засматриваются на нее мужчины, что ей все равно… Но ей было не все равно, — о, нет! Слишком редко сталкивалась она со светом, чтоб оставаться равнодушной к его вниманию. Сегодня же внимание это проявилось так резко, — ей приходилось выдерживать столько нахально-пристальных взглядов, что смущение её увеличивалось с минуты на минуту. Все чаще и чаще оглядывалась она в ту сторону, где застрял её муж, мысленно досадуя на его невозмутимость и равнодушие. Да и было на что досадовать, — Николай Иванович не думал торопиться. Он и металлические билеты, врученные ему капельдинером, укладывал так медленно в карман, что за это время человек десять успели пройти мимо его жены и найти ее замечательно-красивой. — Удивительно-хороша! — произнес вполголоса тот господин, которого капельдинер величал превосходительным и для которого так невежливо обошелся с остальною публикой. — Это такая, не знаете? — обратился он к знакомому, приехавшему вместе с ним и тоже засмотревшемуся на г-жу Астафьеву. — Не знаю, право… Она кого-то ждет… Может-быть по кавалеру можно будет узнать… Вот он! Окончив, наконец, свою возню с капельдинером, высокий брюнет подходил к своей спутнице. — Как ты долго, Коля! — проговорила молодая женщина, фамильярно продевая свою руку под его руку. — А тебе бы все скоро, — небрежно усмехнулся он ей в ответ, направляясь ко входу в партер. — C’est un mari, — продолжал вслух свои наблюдения знакомый Таманского, — mais nous jouons du malheur, figure parfaitement inconnue. Дмитрий Николаевич ничего не возражал. Ему лицо высокого брюнета показалось очень знакомо, но он никак не мог припомнить, где именно с ним встречался. Брюнет же тотчас узнал его и приподнял слегка шляпу, когда они поровнялись. — Кто это? — спросила у него шепотом жена. — После, после! — проговорил Астафьев, нетерпеливо сдвигая брови.
https://w.wiki/E3Av
Николай Наумов
Поскотник
В жизни нередко случаются такие встречи, которые, несмотря на всю свою мимолетность, производят до того глубокое впечатление, что спустя десятки лет сохраняются в памяти с поразительною яркостью и полнотой в самых мельчайших подробностях, как будто еще недавно, не далее как вчера, ты видел эти лица и беседовал с ними. Такое впечатление оставила по себе и встреча моя со стариком Ларионом…
В июле месяце 186* года я ехал по делам службы в село Бунгур. Дорога вилась, как лента, среди полей, засеянных хлебом. Солнце только что закатилось, и окрестности слегка подергивались прозрачной синевой, придающей летнему пейзажу мягкий, нежащий зрение колорит. Вдали на горизонте виднелись скучившиеся строения села и темной массой обрисовывались на безоблачном небе высокая колокольня сельской церкви и в беспорядке разбросанные вокруг села ветряные мельницы. Ямщик мой, молодой словоохотливый парень, в продолжение всего пути сообщавший мне длинную повесть о том, как медведь разорил целовальника, открывшего питейный дом в лесу на перекрестке трех дорог, — когда мы стали подъезжать к изгороди поскотины, крикнул: «Эй… Ларивон, отворяй проезжающим!» Скоро кони остановились уже перед широкими воротами поскотины, а Ларион и не думал показываться из своей низенькой землянки, походившей скорее на муравейник, чем на жилье человека. Ямщик соскочил с облучка, сбросил сплетенную из ветвей петлю с ворот, растворил ворота, издавшие при этом пронзительный стон, провел в них лошадей и снова крикнул: «Эй, Ларивон Маркыч… Здоров ли?..».
— Кто тут? — послышалось из землянки.
— Проезжающие!.. — смеясь, ответил ямщик, выгребая из дымившегося костра, разложенного перед землянкой, уголек, чтоб раскурить трубку. — Здоров ли, говорю? — снова крикнул он.
— А коли хвор скажу, так нешто ты поможешь мне? — спросил Ларион, просунув в узенькую дверь землянки голову, украшенную седыми, реденькими волосами.
— Никак ты сердит ноне?.. — смеясь, спросил ямщик.
— Сердит, аль милостив — тебе опять-таки дела нет!.. — ответил Ларион, вылезая из землянки и вытягиваясь во весь рост.
Это был высокий, худощавый старик, державшийся прямо по привычке, привитой к нему, по-видимому, дисциплиной. Голова его была покрыта седыми, спереди крайне реденькими волосами, завивавшимися в кольца на висках и затылке. Коротенькая, слегка окладистая борода и щетинистые усы скрывали нижнюю часть лица его, которое вообще было крайне бледно и изрезано морщинами. Сначала я не обратил внимания на Лариона и только случайно, пристально взглянув в лицо его, неожиданно увидел легкую, едва почти заметную синеву на щеках его и на лбу, обозначавшую роковые буквы: на правой щеке К, на лбу А и на левой щеке Т. Это был поселенец из каторжных, отбывший определенный срок работ. Заметив, что я пристально смотрю на него, старик нисколько не смутился и, в свою очередь, не сводил с меня своих серых, прищуренных глаз. Он был в одной рубахе грубого холста, довольно уже заношенной, в портах, спускавшихся немного ниже колен, и босой.
— Ну што ж ты стал… што ты не едешь-то?.. — крикнул он, обратившись к ямщику. — Вишь, ведь молоко исшо на губах не обсохло, а уж табак сосет… Трогай… чего без пути торчать-то! — крикнул он и, поглядев, плотно ли заперты ворота поскотины, почесал себе поясницу и полез в землянку.
— Осерчал старина-то! Видать, кто ни на есть разбередил его за день-то, — произнес ямщик, усаживаясь на облучок и трогая лошадей. — Уж поворчать это любит, — говорил он, поворачиваясь ко мне. — А душа, слышь, старик-то… не гляди, што бранливый....
— Он поселенец? — спросил я.
— Посельщик… из каторжных, слышь… Годов уж пять будет время-то, как живет здесь… За убивство в каторге-то был…
Мужики-то, слышь, здешние сказывали, што поглядели раз в бане на спину-то его, так ужасти, говорят, подобно… Такая эта страсть взяла их, не доведи Господи, сказывают! — горячо жестикулируя правой рукой, пояснил он. — Спервоначалу-то как глянули, говорят, и не в примету было — тело как тело… А в пару-то это, слышь, в теплом-то духе — оно, видать, отошло што ли, так словно, говорят, спина-то вся кровью полита. Ну как не возьмет ужасть — по себе посуди.
— Отчего же это?.. — прервал я.
— От плетей, сказывает… Плетями ведь его бучили… — пояснил парень. — Не легкое же, видать, брат, дело… О-ох… Не доведи Господи! — с глубоким вздохом произнес он, покачав головой. — В ину пору теперь сказывает… едва, говорит, ноги волочу… вот оно сколь легко, видать, а!..
— Чем же он занимается, живя здесь?
— Стар уж… чем заниматься-то?.. Силенки-то тоже, брат, поубыло; в каторге-то, поди, не миловали!.. Лето вот в поскотниках бьется — десять рублев ему за лето обчество-то платит — на готовом харче… А зимой-то кое у кого по хозяйству подсобить, аль-бо што… ну и кормят… Тавлинки делает теперя…
— Какие тавлинки?..
— Под табак… вот что нюхают… Табатерки, штоль — сказать-то тебе!.. Мы-то их тавлинками зовем… И столь-то он это, братец, навострился делать их… а-ах… ты шут его… На иную, слышь, любо глядеть…
— Из чего же он делает их?..
— Из бересты… да так-то приузорит, слышь, што любо-два!.. Ноне, сказывают, отцу Миките, попу здешнему, так церковь, слышь, на тавлинке-то вырезал и дом его, попа-то, как есть вот в яве обнатурил. Мало ль дивились… и-искусник! Теперича у него этих тавлинок сколь торговцы-то покупают да в город возят на продажу.
— И хорошо платят ему?
— Уж где, поди, не платят!.. Она вот и малая вещь, а тоже ведь за ней посидеть надоть, покорпеть… пла-атят!.. — протянул он.
— А не боятся его, а?.. Худого за ним ничего не примечают?.. — полюбопытствовал я.
https://w.wiki/E3Mv
Святое озеро
Спросите в настоящее время у крестьян X—ой волости, «каково поживает доброжелатель их, Петр Никитич Болдырев?», и вы услышите, как при одном его имени из уст каждого посыплются потоки брани, проклятий и поздних сетований на опрометчивую доверчивость. А между тем было время, когда, говоря о Петре Никитиче, выражались не иначе, как «наш Петр Никитич», причем слово «наш» выражало любовь к этому человеку. Нужно сказать правду: безупречная честность Петра Никитича при исполнении обязанности волостного писаря, доброта и внимание к нуждам крестьян вполне оправдывали привязанность их к нему. Получая от общества ограниченное содержание, он с утра и до ночи работал в волости, не зная ни отдыха, ни праздников. В течение всей его службы не было примера, чтоб он отказал кому-нибудь в деловом совете, затянул бы выдачу паспорта, замедлил бы с корыстной целью исполнением формальностей, с какими сопряжена выдача хлеба из запасных сельских магазинов, подстрекал бы когда-нибудь волостных начальников к крутым мерам при сборе податей и тому подобное. Напротив, со времени определения его в писари он значительно сократил общественные расходы на содержание волости и при этом не заикнулся об увеличении своего жалованья, хотя бы для того, чтобы иметь возможность нанять себе помощника. Волость считалась богатейшею в Т—ом округе. Бывшие до Петра Никитича писари, сменяясь с должности, вывозили десятками возов благоприобретенное, покупали дома, иные заводили торговлю, а Петр Никитич, приехав на должность в нагольном бараньем тулупе и нанковом сюртуке, за все время службы не завел себе даже новой шубы, а только покрыл старую дешевым сукном, известным в продаже под именем гвардейского.
Впрочем, и в то время люди, знавшие прошлое Петра Никитича, скептически покачивали головами. Петр Никитич был ссыльнопоселенец и в первое время по прибытии в Сибирь выдавал себя за «политического», но когда из статейного списка обнаружилось, что, служа в России в одном из почтовых учреждений, он был предан суду за растрату денежной корреспонденции и подделку фальшивых документов, то он скромно переименовался в несчастного, гонимого людьми и судьбою человека. Несмотря на изворотливый ум, Петру Никитичу в первые годы нелегко жилось в Сибири: по крайней мере, про первоначальную жизнь его в стране изгнания ходило много легенд. Говорили, что, служа на золотых приисках в качестве материального, он уличен был в крупном воровстве и при смене с этой должности лишился прекрасных каштановых волос на голове и пышных бакенбард, придававших его наружности сановитый вид. Рассказывали даже, что до поступления его в волостные писари, он, ради насущного пропитания, занимался сочинением акростихов, которые подносил в дни именин богатым купцам и мещанам, получая за то от кого полтинник и кусок пирога, от кого рюмку водки и гривенник, и при этом дополняли, что каждый раз после поднесения акростиха из передней именинника, вместе с Петром Никитичем, исчезала какая-нибудь шаль, дамская муфта или ценная бобровая шапка. Но о прошлом его заговорили уже тогда, когда богатство Петра Никитича породило во многих зависть к нему; во время же службы его писарем об этом знали немногие.
Жизнь Петр Никитич вел трезвую, уединенную. Он не только избегал общения с людьми, но как будто боялся их. Отчуждение его не казалось, однакож, странным, ввиду той массы занятий, какая лежала исключительно на нем. С начальством, приезжавшим иногда в волость для ревизии, он вел себя почтительно, но без низкопоклонства и угодничества, не выписывал к приезду его дорогих вин и закусок, не устраивал для него обедов, завтраков и таинственных rendez-vous[1] с деревенскими кокетками, как это делают обыкновенно волостные писари. Всматриваясь в такую примерно-нравственную жизнь Петра Никитича, крестьяне одного только не могли понять: что связывало его самой искренней, повидимому, дружбой с т—м мещанином Харитоном Игнатьевичем Плаксиным, который нередко посещал его и гостил у него по несколько дней. Харитона Игнатьевича знала вся волость, и хотя открыто сказать про него что-нибудь дурное никто бы не решился, но все почему-то остерегались его, как остерегаются обыкновенно людей сомнительных профессий. Уловить что-нибудь определенное в деятельности Харитона Игнатьевича было так же трудно, как и подметить какое-нибудь выражение в широком, мясистом лице его, постоянно маслившимся от жирного пота. Занимался он и комиссионерством по приисканию денег под векселя с надежными ручательствами, перепродавал дома, брал на себя подряды для лиц, признанных несостоятельными, блуждал по праздничным дням на рынке около крестьянских возов с хлебом и овощами. Его замечали в присутственных местах во время торгов на всевозможные подряды. Он был непременной принадлежностью всех аукционов, ко всему приглядывался, прислушивался, приторговывался и, незаметно исчезая из одного места, так же незаметно появлялся в другом. В городе, как и в деревнях, Харитона Игнатьевича все знали, начиная от высших губернских сановников и кончая темными личностями, таившимися на окраинах городских предместий. Сановники относились к нему с покровительственной иронией, темные личности носили в дом к нему по ночам узлы под полами рваных халатов и шубенок. Узлы эти исчезали в таинственных кладовых Харитона Игнатьевича, недоступных даже для взора его домашних, и увозились не иначе, как запрятанные в навоз или солому.
— О-о-о! В этой бестии много блох сидит! Уж доберусь я до его шкуры и всех их выколочу! — говорил полицеймейстер, имевший сильное подозрение, что периодически совершавшиеся в городе подломы лавок и магазинов не обходились без его содействия. Но, несмотря на бдительный надзор градоначальника, шкура Харитона Игнатьевича оставалась цела и блохи безнаказанно кишели в ней.
https://w.wiki/E3NU
Петр Петров
Балакирев
— Право слово… Как слышал, так и докладаю твоей милости, государыня Лукерья Демьяновна. Разрази Бог на сём месте… коли что от себя выдумал… Все истово… Так повелевает новый-от указ…
— Не может быть того, покель свету стоять… Ни в жизнь не поверю… хошь всех святых мне неси… Статочно ли дело, чтобы государь нам, дворянам, вконец погибель такую уложил по великой своей милости?.. и маломощным тянуть одиново с великопоместными. Я, к примеру, стряпческа вдова — сто дворов с небольшим и моих родительских, и мужних — на Олешин пай, и мне тянуть супротив матери игуменьи Капитолины Федоровской? Да у ей во дворе скота одного — возьми ты, глупая голова, — сколько? а пашенной да сенокосной земли счёту не дать; а у нас всего шесть сот четей в поле… С чего нам струг выставить на Оке, что ль, баил с ей…
— Истинно так, ваша милость… Со стряпчим с Переяславля вместе ехали, он точнехоньки так и баил… С ихней игуменьей нашей деревеньке в одну версту идти. И на срок на один… на весеннего Егорья судно поставить… мудрено таково назвал…
— Ну, не окаянный ли ты, лжец, беспутная голова, коли мне смеешь такие речи доводить?! С похмелья, что ль, аль совсем во хмелю, незнамо что бредишь непутно, Гаврюшко… Чигирем батьку твово звали… а я тебя чихирем назову за такую неподобь… Что своей боярыне несёшь околесицу, когды дело я спрашиваю… Знатье бы, не тебя бы, пустую голову, в город засылала испроведать, что там деялось; для чего дворянам с деревень наезжать к воеводе… Всех коли требовали нас, дворян, как же игуменья-то угодила со мной в одну версту? Ну-тка, мудрец, расскажи-ко нам, как, по твоему дурацкому разуму, священство-то заколупнули?..
Мы забыли предуведомить, что дело происходит в семь тысяч двести пятом году от сотворения мира, а нашего счета в 1697-м, во Владимирском уезде. Царь Пётр Алексеевич ещё не воротился из Голландии, а уж по его требованию сбор средств на постройку флота начался на Руси.
— Не могу знать, государыня Лукерья Демьяновна, — видя несправедливый на себя гнев помещицы, смиренно отозвался её ходатай по делам смышлёный мужик Гаврило Чигирь. — Знаю одно только, что на сей раз и посады верстают с поместьем, и гостей с властями, в одну складку… а для чего так? — не нашего холопского умишка допытать… Вот те Богородица, не лгу, и братец ваш, Елизар Демьяныч, допытывал того ж. И подьячего из избы из приказной вызывал и посулы выложил, никак, пять алтын: одно скажи, с чего и почему ноне такой наряд грозный со всего люда крещёного без различия доправлять велено… Одначь подьячий и алтыны отпихнул, и угощаться не пошёл на кабак… на одном стоит — не велено рассказывать… Да вот и сам его милость Елизар Демьяныч, никак, подкатил.
Помещица взглянула в окно, и морщин на лбу как не бывало; мало того — показалась даже улыбка.
Да и как было не улыбнуться даже самому угрюмому и хмурому, глядя на толстяка, вылезавшего из колымаги. Одной ногой он уж стоял на земле, а длинный и острый носок сапога другой запутался в мягких одеялах, наваленных ворохом на дно колымаги. Как ни топтался на месте обладатель завязшей ноги, усилия его оказались бы тщетными, если бы не помощь двух здоровых холопов, которые, схватив и подняв гостя на воздух, вытянули носок из-под одеяла. Рванули они, однако, так усердно, что тот освобождённою ногою задел об край колымаги, окованной железом, и вскричал от жгучей боли. Приезжий разразился бранью, прерываемой взвизгиваньем и стонами:
— Олухи проклятые!.. Эко медведье!.. Никак, ногу-то вывернули, злодеи!.. О-ох!
Лукерья Демьяновна не могла оставаться зрительницею невзгоды брата: она вылетела на крылечко, к которому подносили уже гостя неловкие, хотя и верные, слуги.
— Добро пожаловать!.. Сколько лет, сколько зим… Не чаяла, вдовою живучи, повидать тебя, сударь-братец, коли уж не видала при живности мужа. Ан Бог милосердый не вконец прогневался, дал ещё во здравии видеть тя!
— Не в полном, сестрица. Кабы не общее злосчастье, не поднялся бы при своих недугах, — отозвался Елизар Демьяныч, целуя с напускною горячностью сестру, с которой не ладил и не видался не меньше двадцати лет, успев состариться за это время. Гость опустился на ноги без поддержки слуги.
Сестра, забыв старинное злорадство, стала всхлипывать и вздыхать, а затем от слез перешла к расспросам:
— За коим, батюшка, к нам, говоришь, за делом Бог принёс? — наконец спросила Лукерья Демьяновна, усадив брата и приказав подать чарку. Законное любопытство овладело ею.
И глазом не успел Елизар мигнуть, как показался в дверях поднос с чарами, при виде которых на лице гостя просияла улыбка полного удовольствия. Понятно, что мысли гостя теперь не скоро придут в такое состояние, чтобы ответить на вопрос, заданный хозяйкой. Вопрос сам к тому же был такого свойства, что Елизар, не ожидавший его, должен был подумать, как и что ответить. Прямо правду-матку отколоть нельзя было хитрецу, сбиравшемуся попытать счастья: половить в мутной водице рыбки, разыгрывая благожелателя, если не благодетеля. Поэтому, занявшись питьём, Елизар думал замять ответ, им ещё сочиняемый, но нетерпение сестры не оставило его в покое.
— Зачем же Бог-от принёс тебя, сударика, к нам? Видно, дело важнеющее? — настаивала она.
Елизар мгновенно смекнул, куда направить нить повествования, чтобы усыпить недоверчивость.
— Чего спрашиваешь ещё! — пропуская проворно чару вишнёвки, ответил как бы неохотно приезжий. — Ужель, живя ближе нас, грешных, к Москве, не ведаешь, что там деется на нашу помещичью беду и сущее разорение? — докончил Елизар, пропустив другую чару.
https://w.wiki/E2gm