Золотой XIX век искусства России.

Век 19й, железный... А в нём - бриллианты живописи, жемчуг музыки, золото слов...
1881 год Проза 5

1881 Шишкин На острове Валааме.
1881 Шишкин На острове Валааме.

Алексей Потехин
Золотой XIX век искусства России. - 1087651860224

Крестьянские дети
В одной из наших северных губерний, где скудость и неурожайность почвы, короткое лето и длинные зимы не позволяли крестьянам сосредоточить свои силы на одном хлебопашестве, а вызвали промыслы и фабричную деятельность, — до сих пор еще существует деревня Ломы.
Неприглядная сама по себе, вся из небольших, трехоконных, крытых соломой избенок, — она и поместилась на скучной, плоской, болотистой местности. Не было при деревне даже никакой речонки, никакого ручейка: воду для питья брали из колодцев, которые, кстати, в болотистой почве копать было легко и удобно; а для водопоя скота в конце деревни был вырыт мелкий пруд, вечно затянутый зеленью и ржавчиной. Может быть и вероятно, некогда деревню окружали дремучие леса; но крестьянская нужда, запашка и русская небережливость, а затем фабрики — давно уже уничтожили их далеко кругом, — и деревня Ломы стояла, как говорится, на полнейшем пустоплесье, ни откуда не защищенная от суровых зимних ветров и метелей, от летнего зноя и от всяких иных лихих непогод. Торчавшие кое-где по огородам одинокие ветлы, березы и рябины не давали тени, не украшали местности, а служили только пристанищем ворон и галок, которые, от времени до времени косыми тучами поднимались и пролетали над деревней поле и обратно, оглашая воздух своим карканьем и криками.
Трудно себе представить более печальное место для жилища человека: вид деревни прежде всего наводил на мысль о бедности ее обитателей, о тоске и скуке жизни в ней. И мужики здесь действительно жили бедно, по-нашему, — «ровненько», по-ихнему мнению; но ни скуки, ни тоски не знали, и даже любили свою деревню, где родились и умерли их деды и прадеды, где они сами родились, бедствовали, трудились. Они не только любили свою родину, но даже любовались ею, находили в ней особенные удобства и красоты.
«Да чем наше не место? — говорили они. — Наше место привольное: глянь-ка, — куда видать во все стороны; место открытое, ровное, — ни горы, ни овражины, поезжай, куда хошь… А воды-то сколь у нас! не как у людей, — по тридцати сажень колодцы роют: у нас копни, где хошь, аршина на два — сейчас тебе и вода… Хлеб у нас родится, благодарить бога, не хуже людей… Травки, хоть она крупненька и жестконька, да зато ее вволю… ну, про телят гуменники косим… Нет, у нас, благодарить бога, место привольное, хорошее… Вот леском пообездолились; ну, да всем не возьмешь… Да по нынешнему времени, куда ни поди, лесов-то нет… Кои и стоят, так либо барские, либо купецкие; да и тех в умаленье… Да, насчет отопленья тесненько стало, нечего сказать: лучинки — осветиться — ту поди, купи, да поезжай за десять верст… А то, чего не жить на нашем месте? наше место самое привольное…
— Отчего же вы не поправляетесь, не богатеете? — спросишь их.
— Как не поправляемся? Нет, мы живем ничего, благодарить создателя, — живем не хуже людей… Недоимка на нас стоит небольшая; скота — слава богу: без лошади ни одного двора не найдешь… Живем ровно все; друг против друга никто не выскочил… Ну, а богатеть — это от бога; кому какой предел… У нас богатеев нет, все один к одному живем…
На эту деревню, на ее добродушных обитателей, несколько лет назад обрушился страшный бич: появилась холера. Эта ужасная эпидемия, как чудовищный зверь какой, переносилась из селения в селение, останавливалась, пожирала избранные жертвы — и, насытившись, шла далее, крестьяне встречали ее, как настоящие обреченные беззащитные жертвы. Правительство принимало меры, рассылало врачей, печатало наставления — как лечиться, как предохранять себя от болезни, — и эти меры достигали цели в городах: чудовище уступало знанию — и, побежденное, скоро уходило прочь; но в деревнях оно почти не встречало сопротивления, жертвы не защищались.
И что могли сделать, как могли защищаться крестьяне? Наука доказывает, что главные меры предохранения составляют: правильная жизнь, питательная, не обременяющая желудка пища, осторожность от простуды, равномерная температура и чистый воздух в жилищах. А крестьянин ест говядину два-три раза в году, по большим праздникам: в остальное же время наполняет желудок одним ржаным хлебом, капустой, кислым молоком, луком, грибами; круглый год он не знает другой пищи, да и не может иметь ее; он по целым дням иногда должен работать или в сырости, или под дождем, или под палящим зноем, и за благо считает освежить перегоревшее горло тем же кислым квасом или водой из первого встречного бочага; а возвращаясь усталый и измокший домой, он с радостью залезает на горячую печку, чтобы согреться и отдохнуть, и дышит в своей избе воздухом, зараженным испарениями всего съестного, что здесь же готовилось, — всего домашнего скарба, испарениями нагольных полушубков, которые составляют и его одежду, и постель, и изголовье, и одеяло; измученные жаром, духотою, недостатком воздуха в избе, они ложатся спать или в сенях, где дует и врывается холодный и сырой ночной воздух, во все щели стен и пола, или в сарае, или прямо под открытым небом. Возможно ли, при таких условиях жизни, не захворать при эпидемии, а заболевши вылечиться, хотя бы и при помощи целого медицинского факультета? Крестьянина спасает и защищает от болезни только одна природа; только закаленный, ко всему привыкший и притерпевшийся организм.
https://w.wiki/E3Az

Илья Салов
Золотой XIX век искусства России. - 1074598805248

Ольшанский молодой барин
. В нескольких саженях от села Покровского, под тенью старинных раскидистых ветел, лепилась на реке Ольшанке небольшая водяная мельница, принадлежавшая мещанину Обертышеву. Почти рядом с мельничным амбаром возвышался флигель, крытый тесом, с крылечком, на манер балкончика, и ярко расписными ставнями. Неподалеку от флигеля размещались и остальные мельничные постройки: изба для мельника и засыпок, хлебный магазин, крытый тесом, конюшня, каретник, небольшой скотный двор и, наконец, кузница. Во флигелечке с расписными ставнями жил сам хозяин этой мельницы, а в избе его работники. Все эти строения, окруженные тальником, черемухой, ветлами и ракитами, тонули в зелени этих деревьев и представляли собою самую изящную картину сельских видов. Жаркий майский день клонился к вечеру. Мельница была заставлена подводами помольцев и гремела на все снасти. Брызги от водяных колес, словно бриллианты, рассыпались во все стороны; стон снастей далеко разлетался по окрестности. Помольщики мерами загребали хлеб из возов и меры эти таскали на вышку мельницы. Стоявший в дверях парень кричал при этом: «другая, третья, четвертая» и чертил на косяке мелом кресты и палочки. Вокруг возов толпились стаи гусей, уток и кур. Все они громко кричали и подбирали упавшие зерна. В это же самое время на крылечке домика сидела хозяйка мельницы, Агафья Петровна Обертышева, а рядом с ней становой пристав Панталонов. Неподалеку от крылечка виднелась тележка, запряженная тройкою ямских лошадей. — Вы бы лошадей-то отпустили, проговорила Агафья Петровна: — чего им тут стоять! а то отложить приказали бы, я бы сенца велела бросить. — Нельзя-с, ехать надо, проговорил становой. — А уж если бы вы только знали, как не хочется!.. — Не хочется, так и не ездите, переночуйте у нас. Я бы вас ухой угостила… только сейчас, перед вами рыбки принесли; уж такая-то рыбка, что прелесть просто!.. Окуни, да ерши, да все как на подбор; один к одному. — Нельзя-с, красавица моя, нельзя-с. — Нельзя-то, говорят, на небо влезть… — Служба прежде всего. — Дело не медведь, в лес не уйдет. — Так-то так-с, а все-таки… — Да вы к нам сюда по делу что ли приехали? — По делу. — По какому? — Супругу вашему исполнительный лист из окружного суда прислали; я и приехал передать его. — Это что же такое значит — исполнительный лист? — Какая вы, однако, любопытная! почти вскрикнул становой Панталонов и при этом, лукаво прищурившись, посмотрел на молодую и красивую Агафью Петровну. Та засмеялась. — Уж мы все такие! Нам завсегда все знать хочется… — Не хорошо-с. — И дурного нет. Ну, скажите же. — А если не скажу? — Не скажете, так рассержусь и ухи не дам. — Хорошо, хорошо, только не сердитесь. У супруга вашего дело было в окружном суде; взыскивал он с Курганова неустойку в тысячу рублей… — Знаю, знаю! перебила его Агафья Петровна. — Что же, присудили? — Присудили. Агафья Петровна от радости даже в ладоши захлопала. — Слава Богу, слава Богу! говорила она. — Авось теперь муженек троечку мне купит… Смерть хочется хорошую тройку иметь. — Будто у вас лошадей нет? — Есть, да не такие… мне лихих нужно… чтобы как вихор носились, чтобы удержу им не было… — Вот страсти-то! — Вы что же и деньги с собой привезли? — Нет. Я привез только исполнительный лист. — Только-то! протянула Агафья Петровна и сделала гримасу. — Да, немного! подхватил становой. — Я хотел было с сотником прислать, да вспомнил про вас… — Я-то что же? — А то, что хотелось посмотреть на вас, полюбоваться вами… — Ох уж! Чего на меня смотреть-то!.. Что я, урод что ли? — В том-то и дело, что не урод! — Вас только послушай; вы наговорите с три короба! Ну, уж и мужчины только! вскрикнула она, всплеснув руками, украшенными кольцами и перстнями. — Ну, уж народец! — А что? спросил становой и при этом опять лукаво взглянул на Агафью Потровну. — А то, что с вами, мужчинами, даже рядом сидеть нельзя женщине. — Это почему? Агафья Петровна засмеялась и закрыла лицо руками. — Сами знаете почему, проговорила она. — Нет, не знаю. — Не знаете, так и не надо. И потом, вдруг вскочив на ноги, прибавила: — Однако, я с вами заболталась, а на счет ухи и забыла распорядиться. Пойду в кухню, а вы покамест в комнатах посидите. — А здесь нельзя разве? — Можно и здесь. — Вечер такой чудесный, что жаль расставаться с чистым воздухом. — Как хотите. — Только, ради Господа, приходите поскорее; скучно без вас. — Ох уж! и блезирник только! — Право, скучно. — Ну, хорошо, хорошо. Сделаю вам удовольствие, приду сейчас. Ведь у нас кухарки-то какие? Коли сама не доглядишь, так такую уху сварят, что в рот не возьмешь. Известно, деревенские бабы; чего они смыслят!.. — Вы сами-то приходите! Слышите, что ли? — Слышу, слышу. Ишь ведь нетерпеливый какой! И Агафья Петровна скрылась в темных сенях, а становой Панталонов, самодовольно поправив шашку и револьвер, снял кепи и принялся ерошить кудрявые волосы. Затем он вынул из кармана брюк серебряный порт-сигар и, закурив папиросу, принялся что то-напевать в ожидании Агафьи Петровны. Константин Иваныч Обертышев, хозяин описанной мельницы, был мужчина лет тридцати, красивый, высокий, с кудрявой головой, крайне разбитной и ловкий. Мельницу, при которой числилось десятин пятьдесят заливных лугов и кустарника, он купил недавно; до этого же он жил в селе Покровском на квартире и имел лишь кабак и лавочку. Константин Иваныч прибыл в село Покровское откуда-то из далека, и потому происхождение его оставалось в неизвестности
https://w.wiki/E3LK

Николай Суетной
Николай Суетной был крестьянин села Дергачей. Познакомился я с ним при следующих обстоятельствах.
Был апрель месяц. Удил я рыбу на реке Дергачевке. Судя по тому, что из села Дергачей долетал до меня жиденький звон церковного колокола, призывавшего православных к обедне, я догадывался, что было не более семи часов утра. «Становище» мое находилось как раз под тенью раскидистой ветлы, только что успевшей одеться молодой свежей зеленью. Направо и налево возвышались кусты тальника, а как раз передо мной река круто поворачивала налево и, пройдя сажен пятьдесят, раздваивалась на два русла, образуя небольшой островок, тоже поросший тальником и ветлами. Утро было превосходное, ароматичное, как бы дышавшее запахом ландышей и фиалок. Ветра ни малейшего, вследствие чего река стояла неподвижно, точно зеркало, отражая в себе и светло-голубое небо с едва заметными облачками, и все окружавшее ее. Воздух наполнялся криком всевозможной дичи: кричали коростели, чибисы, утки. Чаще всего слышалось хрюканье диких селезней, тщетно призывавших к себе успевших уже поняться2 и засесть на гнезда подруг своих. Селезни метались как угорелые, со свистом носились взад и вперед над озерами, болотами и тальниками и, подняв с гнезда какую-либо неосторожную утку, друг перед другом старались сбить ее на землю или на воду. Утка орала, увертывалась, то спускалась до земли, то взвивалась под облака, но редко отделывалась от докучливых ловеласов.
Рыба клевала плохо. На маленькие удочки попадалась еще мелкая рыбка, на большие же ничего. Расставленные жерлики3 тоже стояли неподвижно, словно околдованные.
Я собирался идти домой, как вдруг на островке послышался треск сухих сучьев, и из-за кустов тальника словно выпрыгнул какой-то тщедушный мужичок в коротеньком полушубчике, в картузе с разодранным козырьком, с засученными выше колен портками и с рыженькой козлиной бородкой. Суетливо подбежал он к самому краю берега и еще суетливее принялся рассматривать расставленные в нескольких местах жерлики. Жерлик, которых я прежде даже не замечал, оказалось штук десять. Мужичок был много счастливее меня. На двух жерликах сидело по соменку, фунтов по шести, а на одной — большущая щука. Сунув добычу в мешок и снова расставив жерлики, мужичок юркнул в кусты, пошумел в них, прошлепал по грязи босыми ногами, прикашлянул, прокричал кому-то: «Есть, Нифатка, есть!» — а немного погодя, вместе с каким-то мальчуганом, выплывал уже из-за острова, стоя на крохотном челноке, вертевшемся под ним, как скорлупа ореха, и направился в мою сторону. Солнце ударяло ему прямо в глаза, и потому он долго не замечал меня, но, как только заметил, поспешно снял картуз, бросил его на дно челнока, засуетился, чуть не опрокинулся в воду, круто повернул налево и поплыл к берегу.
— Ничего, ничего! — крикнул я, — плыви знай, ты мне не мешаешь!
Но мужичок подчалил уже к берегу, крикнул мальчугану: «Нифатка, вылезай!» — выпрыгнул и сам из челнока и, вытащив его до половины на берег, принялся выкидывать на землю какие-то мешочки.
Утомленный продолжительным одиночеством, я был рад этой встрече и подошел к рыбаку. Оказалось, что рыбы наловил он немало: у него был мешочек с окуньками, два соменка, о которых я говорил выше, щука, порядочный судачок и затем сом, пуда полтора весом.
Этот-то счастливец и был Николай Суетной, а сопровождавший его мальчуган — сын его Нифатка.
На охоте знакомишься и сближаешься с людьми всего скорее. Вот почему и на этот раз мы тотчас же сошлись с Суетным и вскоре беседовали с ним так дружелюбно, как будто и невесть с которых пор были знакомы. Сначала он, правда, как будто побаивался меня, как будто опасался даже за неприкосновенность своих мешков, прикрывал их сухой кугой4, раза два-три пытливо окидывал меня с головы до ног, но вскоре все опасения его исчезли, и он начал даже иногда говорить мне «ты». Он перестал дичиться, отрекомендовал мне своего сына, причем потрепал его по плечу, а когда пришли мы с ним на мое «становище» и когда увидал он мои складные удилища, складной стул и жерлики с колокольчиками, то даже не замедлил поднять меня на смех.
— Вишь, пономарь какой! — говорил он. — Колоколами обвешался!
Немного погодя он вынул из кармана кисет с табаком, трубочку и, набив ее, принялся высекать огонь.
— Я этих спичек смерть как не люблю, — говорил он, ущемив зубами коротенький чубучок, — в избе точно способно, а на ветру хуже нет их! — И, пахнув на меня махоркой, спросил: — Вы как… из благородного сословия будете?
— А тебе это непременно знать хочется?
— Известно. Прежде, бывало, по немецкому платью, по кондырьку (Николай козырек называл «кондырьком») узнавали… коли картуз с кондырьком, ну, и благородный, значит, а теперь этих самых кондырьков до пропасти пошло… у меня вон и то есть… А вы откудова?
Я сказал.
— Так это, выходит, твой хутор-то на горе, возле леса?
— Мой.
— И мельница твоя?
— И мельница моя.
— Купили, что ли?
— Нет, от дяди, по наследству досталось.
— Вот я и узнал теперь, кто ты такой! — вскрикнул вдруг Николай. — Я и дядюшку-то твоего знавал, как не знать! — И, помотав головой, прибавил: — Ух, и сердитый только генерал был!
— Сердитый?
— И! не дай-то господи! Уж больно, бывало, молокан5 крестить любил!
— Как это?
— Крепостные были еще в те поры… Разденет их, бывало, донага, загонит в реку, как есть табуном целым, понавешает на них крестов медных и марш в церковь! — «Ну, говорит, молись теперь за мое здоровье!»
— И молились?!
— А то нешто! ведь он тут же, поди, с арапником стоит! — И потом, вдруг повернувшись ко мне, спросил: — Ты зачем же сюда пришел-то? У тебя там тоже река рыбная… Места за первый сорт, лучше наших еще… Особливо во Львове… судак из Хопра заходит, сазан… Опять эти бирючки… на что лучше!
— Там надоело.
— Это точно! — подхватил Суетной, — я тоже смерть не люблю по одним местам ходить. Шататься-то охотник я тоже! Теперь мне слободно! Отсеялся — ходи сколько хочешь.
https://w.wiki/E3LF

Всеволод Соловьев
Золотой XIX век искусства России. - 1084872332032

Нежданное богатство
«Одна голова не бедна, а и бедна — так одна»; но плохо той голове, за которой, при крайней бедности, стоит еще двадцать три головы! Эту печальную истину пришлось слишком хорошо узнать Степану Егоровичу Кильдееву. Потомок старого рода, ведшего свое происхождение от одного из князей татарских и когда-то владевшего огромными поместьями по берегам Волги, Степан Егорович получил в наследство после родителей своих всего-на-всего маленькую деревушку в Симбирской губернии. В первой молодости, еще при императрице Елизавете, служил он в гвардии, но дальше сержантского чина не пошел, так как смерть родителей заставила его выйти в отставку и заняться хозяйством — без хозяйского глаза и постоянной работы маленькое именьице не приносило никакого дохода. Очнулся Степан Егорович, в своем гвардейском мундире и пышной прическе, среди родного Симбирского убожества и долго вздыхал по прекрасному «парадизу», то есть Петербургу. Однако, заботы и нужда заставляли забывать о покинутых радостях, заставляли изменить все привычки и начать новую жизнь. Оказалось, что старики Кильдеевы, не желая отказывать сыну и надеясь на его будущие успехи в столице, продали часть именьица, да еще и соседу помещику задолжали. Молодому сержанту пришлось совсем круто; но он не стал унывать, принялся за работу — и года через два от петербургского франта и следа не осталось. Степан Егорович превратился в дельного хозяина, часто отказывая себе в необходимом, выплатил долг соседу и совсем позабыл о «парадизе». Небольшая и довольно ветхая усадьба требовала починок: Степан Егорович, с помощью двух своих крестьян, сам исправил усадьбу — оказался не только хозяином, но и плотником хорошим. Пришла зима; в горницах уже не дуло, тепло и уютно стало в старом родительском домике; но особенно зимою, в долгие вечера, при затишьи хозяйской работы, тоска-скука начала нападать на Степана Егоровича, да и мысль одна не давала покою: больно жалко ему было старой, с детства памятной рощи, проданной родителями. Выкупить ее не было никакой возможности. Но у соседа помещика, купившего Кильдеевскую рощу, оказалась дочка, Анна Ивановна, девушка лет семнадцати, и собой даже не дурная. Задумал Степан Егорович посватать Анну Ивановну, но только с тем, чтобы в приданое за нее получит рощу. Задумано — исполнено: не успела весна стать, как Степан Егорович оказался обладателем и Анны Ивановны, и своей любимой рощи. Именьице снова округлено, в длинные зимние вечера не предвидится больше одиночества и скуки. Хорошо было в первое время женитьбы на душе у Степана Егоровича: молоденькая жена пришлась ему совсем по нраву — скромная и тихая, не белоручка, а такая-же работница, как и он. С её появлением в Кильдеевской усадьбе все пошло по новому: как хорошо устроил свое мужское хозяйство Степан Егорович, точно так-же хорошо устроила и Анна Ивановна женское хозяйство, которое было очень запущено после смерти старухи Кильдеевой. В маленьком домике все чисто и исправно, на скотном дворе и коровы, и овцы, и птицы всякой домашней — тоже не мало. Степан Егорович время от времени посылает в город на продажу и яйца, и масло, и битую птицу, гораздо в большем количестве, чем прежде. Доход прибавляется, — радуется сердце хозяйское. А тут еще и другая радость: в усадьбе — жилица новая; как раз через девять месяцев после свадьбы даровал Господь Кильдеевым дочку Аришеньку. Жизнь ключем бьет, совсем молодцом стал Степан Егорович: даже со стороны смотреть весело, полное довольство в лице светится, бодрости и силы на двоих хватит, — есть для кого работать, есть о ком заботиться; все идет как по маслу… Так счастливо и благополучно началась семейная жизнь Степана Егоровича; но скоро все стало изменяться в Кильдеевской усадьбе. Анна Ивановна, оставаясь примерной женой и хозяйкой, оказалась в то-же время и замечательной матерью: уже на втором году супружества, и менее чем через год после рождения Аришеньки, она снова родила, — и на этот раз, ко всеобщему изумлению соседей, — родила тройней: двух мальчиков и одну девочку. И все трое не только остались живы, но оказались так-же крепкими и здоровыми, как и их сестрица Аришенька. Родственники и соседи, присутствовавшие на крестинах, поздравляли Кильдеевых с таким особливым знаком Божьего благословения. Степан Егорович, принимая поздравления, улыбался, но в то-же время ему было как-то неловко, как-будто даже несколько совестно. К тому-же скоро стали оказываться для него некоторые домашния неудобства: домик-то маленький, дети пищат в четыре голоса, молодая мать сама троих выкормить, как следует, не может — из деревни мамку взяли, тесноты от этого в домике прибавилось: нет уже прежнего отдыха после работы, прежнего спокойствия. Прошло полтора года — еще ребенок, да так и пошло… Не успели поседеть волосы на голове Степана Егоровича, не успела потерять своей миловидности всегда здоровая и деятельная Анна Ивановна, как у них оказалось двадцать два человека детей — и все дети были живы и здоровы, на удивленье целой Симбирской губернии. Имя Кильдеева, человека незнатного и небогатого, стало известно всем и каждому на сотни верст в окружности, единственно благодаря необыкновенной многочисленности его семейства. «Это другие Кильдеевы!» говорили про тех, у кого детей было много. Когда Степан Егорович приезжал по делам своим в Симбирск, то все высшие начальствующие люди зазывали его к себе, обходились с ним ласково и милостиво, и непременно каждый раз заставляли его рассказывать, когда и какой из детей его родился и как их всех зовут. Степан Егорович иногда путался в своих ответах и это доставляло большое удовольствие его собеседникам.
https://w.wiki/E3UQ

Сергей Горбатов
Раннее летнее утро. День, наверно, будет жаркий, такой же, как и вчера, как и всю неделю. Бледно-бирюзовое небо уже становится чем выше, тем синее, и кое-где скользят по нему и незаметно тают, переливаясь мелкой перламутровой волной, далекие перистые облака. Солнце кладет длинные тени. Разгораются и сверкают крупные капли росы на траве, густой и несмятой. Старые широковетвистые липы не шелохнутся и только беззвучно роняют вянущие лепестки своего душистого цвета.
Я иду по заросшим дорожкам давно всеми позабытого сада и чудится мне, будто передо мной снова разверзлись двери потерянного мира юных снов и юной душевной свежести. Это деревенское утро своей душистой, невозмутимой тишиною и прохладой пахнуло на меня теми могучими чарами, которые в миг один способны смыть и унести неведомо куда всю житейскую пыль, навеянную многими годами. Я иду — возрожденный и духом, и телом, жадно впивая в себя живительный воздух; я слышу и чувствую, как бьется мое сердце, но не болезненно и тревожно, а мерно и спокойно, заодно с этой здоровой и светлой природой.
Вот уже больше часа брожу я по заросшему саду, и меня тянет все дальше и дальше; передо мною открываются аллея за аллеей, лужайка за лужайкой. Кое-где через быстрый ручей перекинут ветхий, едва выдерживающий мою тяжесть мостик. Кое-где в древесных кущах, переплетшихся между собой, белеют античные формы старых статуй. Вот из-за непроходимых ветвей виднеется купол разрушенной беседки. Вот обломок колонны, неведомо откуда упавший, почти совсем закрытый высокой травою, увитый вьющимся горошком…
Все чаще и чаще вековые дубы и липы, все гуще и ниже сплетаются над головою их могучие ветви. Даже жутко в этом неведомо куда влекущем сумраке. Но сумрак мало-помалу редеет, впереди яркий просвет, весь залитый солнцем. Я спешу туда — передо мною разрушенная каменная ограда. Здесь конец этому сказочному, забытому миру, здесь начало другой жизни, от которой я так рад был забыться. На большом выгоне пасется стадо, справа расположено село, дальше — шоссе, перерезанное полотном железной дороги, огромное кирпичное здание с высокими трубами, из которых валит густой черный дым, — это фабрика…
Я спешу назад, опять в сумрак заглохшей аллеи, спешу скорей снова забыться, уйти в мир тишины и покоя, в мир старых лиц, беседок и статуй. И снова брожу я, не замечая времени, не чувствуя усталости. И чары старого сада вызывают передо мной самые милые воспоминания; воскресают давно покинувшие землю давно позабытые лица, и я с изумлением нахожу в себе всю прежнюю мою любовь к ним, всю силу тоски по их утрате. Прошлое, одно прошлое во мне и передо мною — будто время вдруг повернуло назад и мчится чем дальше, тем быстрее…
А между тем солнце поднимается выше и выше, отвесные лучи его проникают всюду. Зной, усталость и жажда начинают меня тревожить. Старинный, длинный одноэтажный дом с лабиринтом высоких прохладных комнат принимает меня в новую тишину, в которой все другое, в которой новые чары. И время, остановясь лишь на мгновение, снова мчится еще быстрее и еще дальше в глубину прошедшего. Я прохожу длинной залой с кое-где облупившимися глянцевитыми колоннами, с теряющимся в полумраке расписным потолком и ветхими хорами, откуда даже и при дневном свете слышится таинственный шорох. Я вступаю в анфиладу парадных гостиных, обтянутых выцветшим шелком, уставленных зеркалами в почернелых бронзовых рамах, запыленной, старинной мебелью. В конце анфилады я останавливаюсь в высокой полутемной комнате со спущенными зелеными шелковыми шторами. По полу разостлан мягкий ковер, весь изъеденный молью, по стенам резные черного дуба шкафы со стеклянными дверцами. Длинными рядами стоят там переплетенные в крепкую кожу книги. Покойные кресла, обтянутые старым темно-зеленым сафьяном, тяжелый вычурный стол-бюро в углу; над столом и между книжными шкафами портреты. Чья-то заботливая рука, наверно, много-много лет тому назад прикрыла их полотном. Полотно совсем уже почернело от пыли, и пауки уже сотни раз расстилали на нем свою паутину. Я поднимаю зеленые шторы, но яркий полдневный свет все же медлит, все же боится проникнуть в полутьму этой прохладной, сырой комнаты. Густо разрослись деревья у самых окон, и льнут их зеленые ветки к запыленным стеклам и мешают солнцу. Забыв о паутине и пыли, я сдергиваю полотно с самого большого портрета — и отступаю с невольной дрожью: я не один — прямо мне в глаза, насмешливо и пытливо, глядят живые глаза из глубины почерневшей золотой рамы; передо мною живое лицо молодого красавца в изящном и богатом костюме конца XVIII века. Я отступаю и опять приближаюсь, и начинаю уже видеть, как тихо колышутся атлас и кружева на его мерно дышащей груди; вот шевелит пальцами бледная рука, на которой горит бриллиантовый перстень; медленно сдвигаются густые черные брови; дрожат полузакрытые, будто утомленные, веки, а резко очерченные характерные губы складываются в тонкую усмешку. И долго не проходит очарование, и долго я жду, что он выйдет из рамы и заговорит со мною.
Но яркий луч, прорвавшийся, наконец, в окно, скользит вдоль по расписанному полотну и разрушает впечатление. Я снова спускаю шторы и не могу оторваться от портрета. Я стираю с него пыль, и, наконец, в углу, у самой рамы, разбираю буквы. Очарование становится понятным — оно создано слабой женской рукою, в которую когда-то была вложена крепкая сила таланта: портрет принадлежит кисти знаменитой Лебрен.
https://w.wiki/E3UA

Константин Станюкович
Золотой XIX век искусства России. - 1075857913088

Зимний сон до обеда
…Обед был превосходный. Правда, по сорока пяти рублей с человека, но зато видел людей и пообедал! Говорили, что меню составляли «сведущие люди». Охотно верю. Что ни блюдо, то очарованье! Одна виньетка Богданова — художественное произведение! Россия, в образе прекрасной голой женщины с линиями, протягивает обе ручки пьяному мужичку, и словно хочет сказать: «Ободрись, мужичек, не пьянствуй!» А блюда! Суп из черепахи, «тише едешь, дальше будешь», пирожки «сведущих людей», дикая азиатская козуля, пять дней моченая в мадере, жареная на вертеле à la moujick, гатчинские форели под соусом poivrade, артишоки с кулак величиной, бобы из Алжира, сорбет à l’ananas, фазаны из Турции, дичь à la russe, земляника свежая, сыры… словом, деликатессы. И главное: ешь, ешь и не испытываешь обременения… Только когда перестали обносить блюда, приятная истома чувствовалась во всем теле. Вина вдоволь… Хотели, было, ради экономии, не пить шампанского, но при всем желании удержаться — это оказалось невозможным, так как были речи и тосты, а без благородного напитка какия же речи! И говорят же в Петербурге, собаки! Златоусты, Гамбетты!.. Общество отборное: — несколько почетных гостей бесплатно (в Петербурге без почетных гостей ни-ни,) представители земства, администрации, суда, муниципалитета, биржи; сведущие люди, два профессора, один литератор, интересный приезжий исправник из Чернигова, пророчествующий дьячок из Белозерска и два-три человека неизвестных профессий. Говорили, что это корреспонденты иностранных газет, но многие в том сомневались. После сказывали, будто эти господа тайные агенты Бисмарка, явившиеся на обед, под видом знатных иностранцев, для наблюдения за состоянием умов! Это предположение, пожалуй, верней, только напрасно они приехали?.. Что им наблюдать? Состояние умов было твердое, только разве к концу обеда все немножко размякли… Наблюдай, не наблюдай, а в случае чего, не посрамимся перед немцем. Берлинский трактат вспомним!.. Иван Сергеевич Аксаков не даром пишет, что народ до глубины души оскорблен берлинским трактатом и что после войны весь разброд пошел! Не заключи мы берлинского трактата, не было бы смятения в умах! Все немец завистливый! Ждали к обеду из Москвы редактора «Московских Ведомостей», но, к сожалению, не приехал, а прислал телеграмму: "Занят. Стерегу Германию и военное министерство! " Тостов было столько, что всех и не запомнишь. Пили за благоденствие России, за гг. министров, за возврат отечества к старинным временам, пили за нашего серого мужичка, пили за сведущих людей и за несведущих, за земцев, за чиновников, за всех пили. Под конец уже и не разбирали, за чье здоровье пили. Помню, пили за шаха персидского и за Сару Бернар, в память герцога Альбы и графа Аракчеева и за здравие какого-то Дона-Педрилло, предложившего проект под названием: «В 24 часа», пили за процветание разных благотворительных обществ; за общество покровительства животных и за общество «Бережливости». Кто-то предложил тост за благоденствие какого-то нового «общества благонадежности». Выпили и за процветание этого общества, хоть я, например, о нем слыхал в первый раз. Тем не менее, я выпил и кричал ура не хуже других… Пили за уничтожение хищения и за торжество бережливости. Поэтому случаю один из присутствующих предложил учредить новое общество «Свечных огарков», дабы показать всем пример общественной самодеятельности. Пусть каждый собирает огарки, не щадя сил и здоровья. Вырученные суммы могут быть употреблены на разные полезные цели вроде соглядатайства друг за другом. Мысль эта вызвала всеобщее сочувствие. В самом деле, сколько в настоящее время пропадает даром свечных огарков в частных домах, не говоря уже о казенных зданиях! Тут же, за обедом, мы избрали комиссию для обсуждения устава общества «Свечных огарков», и тут же в принципе решено было ходатайствовать о дозволении каждому действительному члену носить на груди знак общества — огарок в щитке из лавровых листьев с надписью вокруг: «экономия». Все присутствующие записались в члены; взнос годовой небольшой — десять свечных огарков, а между тем какие могут быть плодотворные результаты! Что там ни говори против обедов, а обеды сближают людей. Объединительное значение банкета, на котором я имел честь присутствовать, высказалось во всей своей силе к концу. В начале представители разных ведомств косились друг на друга, точно немецкие владетельные князьки, но когда встали из-за стола, прежнего недоверия не былой следа. Шампанское разных марок объединило всех. Градоначальник лобызался с членом земской управы и объяснял необходимость тесного сближения всех ведомств. Представитель мягкосердечия обнимался с приезжим начальником губернии, который, не стесняясь присутствием почетных гостей, требовал свободы личности, цитировал Спенсера и вообще выказывал себя с самой либеральной стороны. Контрольный аргус нежно пожимал руку интенданту, а пророчествующий дьячок из Белозерска целовал чорта, которого он обрел в бокале и которым он стращал своего соседа, артиста Горбунова. Одним словом, все чувствовали себя в том добром настроении, когда является потребность обнять ближнего и выпить зельтерской воды. Очень уж много было тостов! Но главной темой бесед наших был наш добрый, православный народ. О нем говорили речи за обедом, и за его благоденствие пили три раза; при этом, после речей, многие из народолюбцев вспоминали приличные случаи его доблести самоотвержения и выносливости. Можно по совести сказать, что наш обед был вполне народным обедом. Почтенный отставной генерал Скуластов — ветеран Альмы и Инкермана — со слезами на глазах, рассказывал, между прочим, как однажды, по ошибке, он выпорол одного солдатика. — И что же выдумаете, милостивые государи, сделал солдатик? — продолжал генерал, умиленный воспоминанием.
https://w.wiki/E3Am

Из-за пустяков
Вдова подполковника, более известная, впрочем, в Коломне под именем полковницы, Марья Ивановна Кропотова, бодрая, деятельная, подвижная дама, с вечно сбитым набок черным чепцом, попеременно прикрывавшим одну половину сильно поседевших, некогда темных волос, здоровая, высокая и прямая, несмотря на пятьдесят четыре года, которые она с честью носила на своих широких плечах, стойко и храбро выдерживая житейские невзгоды, — вот эта-то почтенная дама только что, как она выражалась, «пришла в себя» после обычных хозяйственных забот, волнений и мелочных дрязг утра.
Отпустив подростка-дочь в гимназию, а сына на должность, она, по обыкновению, вдосталь накипелась в рынке, обнаруживая неизменный ужас, обратившийся в привычку, при объявлении цен провизии, волновалась, выбирая огузок, корила торговцев, спокойно слушавших ее обычные философско-экономические соображения, пересыпанные энергическими приветствиями — следами прежнего близкого знакомства с лагерной жизнью в качестве офицерской жены, — и торговалась до остервенения, мужественно отстаивая каждую копейку, стараясь выгадать лишний кочанок капусты, лишний пяток картофелин. И когда ей это удавалось — что бывало довольно часто, — она шла домой, мимо лавок, имея позади себя кухарку с корзиной на руках, а впереди мохнатую собачонку «Буяшку», торжествующая, с раскрасневшимся лицом и пересохшим горлом, в съехавшей на сторону шляпке и порыжелой тальме, словно полководец, возвращающийся после одержанной кровопролитной битвы, сопровождаемая почтительными приветствиями торговцев Литовского рынка, видевших неизменно каждое утро, вот уж пятнадцать лет, Марью Ивановну, которую остроумие рынка давно уже окрестило «генерал-полковницей».
Дорогой Марья Ивановна давала краткие указания насчет жаркого и кисленького соуса и, возвратившись домой, в Прядильный переулок, немедленно принималась за дела. В течение сегодняшнего утра она успела, конечно, несколько раз поссориться и примириться с кухаркой, пожурить дворника за дрова, знакомую селедочницу за подлые селедки, и придать своей маленькой квартирке тот вид образцового порядка и чистоты, которым она по справедливости гордилась. Наконец после педантической «уборки», после залезания со щеткой во все недосягаемые для других углы, где могла быть паутина, после генерального осмотра «детского белья» (о своем она не заботилась) — осмотра, заставлявшего ее не раз застывать перед какой-нибудь дырявой сорочкой или иной принадлежностью белья, приходившей в разрушение, — в позе Наполеона во время Аркольской битвы или Архимеда, углубленного в решение задачи, — она наконец в первом часу дня, утомленная и разбитая, несколько успокоилась, поправила чепец, привела себя в более приличный вид и почувствовала потребность выпить чашку кофе.
Три комнаты ее квартиры, с перемытыми цветами на окнах, кисейными занавесками, чижиком и канарейкой, с чистенькой мебелью, сияли, как стеклышко; кухня с сверкавшей на солнце медной посудой, расставленной по ранжиру на полках, с выскобленными добела двумя кухонными столами, не оставляла желать лучшего и ни одним своим углом не оскорбляла взыскательного и зоркого взгляда хозяйки; требовавшее ремонта белье сложено отдельно и план действия относительно него составлен. Все и везде блистало порядком, сверкало чистотой. Чижик и канарейка заливались вперебой. Буяшка, после дарового завтрака в мясной, сладко спал в своей корзине, свернувшись мохнатым клубком; и Марья Ивановна, с сознанием исполненного долга и с чувством утомления во всех членах, считала возможным наконец «придти в себя» и присесть за чашку кофе в своей маленькой, загроможденной разнокалиберной мебелью комнатке, которую дети и близкие знакомые не без некоторого основания звали «музеем редкостей».
В самом деле, чего только не было в разных ящиках, бесчисленных шкатулках и коробочках, аккуратно расставленных на старомодном туалете красного дерева, к которому подходил всякий нуждающийся в пуговице, костяшке, ленте! Начиная с кульмского крестаи медали двенадцатого года — единственного, кажется, наследства, доставшегося полковнице после смерти ее родителя — и кончая машинкой от галстука и заржавевшей пряжкой от жилета, — все годные и негодные в хозяйстве предметы можно было бы найти в каком-нибудь из этих хранилищ. Литографированный портрет Марии Стюарт, крышка от фарфоровой чашки, нитки, половина ножниц, старая бонбоньерка, закоптелый мундштук — все это хранилось про случай. Марья Ивановна любила все прибирать к месту, спрятать, рассчитывая, что все пригодится; быть может, даже и медаль двенадцатого года. И когда к ней приходили за чем-нибудь, она всегда, смеясь, говорила: «Видишь — и музей пригодился!»
И теперь, на отдыхе, за чашкой кофе, голова ее не переставала работать в хозяйственном направлении. Трудно, ах, как трудно сводить концы с концами при маленьком пенсионе и при этой дьявольской дороговизне. «Чего только правительство не обуздает мясников и булочников!» Приближался май месяц и предстояли кое-какие экстраординарные расходы, не вошедшие в смету ее скромного бюджета, и ей предстояла задача, пожалуй, более трудная, чем министру финансов, изыскать новые источники дохода или сократить расходы. Последнее, по совести говоря, было бы гораздо легче сделать министру финансов, чем ей, и как она ни ломала свою голову, а приходилось возложить некоторые надежды на ожидаемую прибавку к жалованью сына. Тогда можно сделать у него маленький заем, обновить гардероб подростка-дочери, сделать запас дров и т. п.; погасить же заем придется в конце года из получаемого ею ежегодно пособия из инвалидного капитала. Не век же Мите сидеть на пятидесяти рублях! Давно обещали прибавить!.. Однако могут и не прибавить!.. Конечно, она могла бы обратиться к старшему сыну или замужней дочери, они не отказали бы, но полковница почему-то энергическим движением головы отогнала эту мысль. Они должны и сами догадаться, а она кланяться не намерена. Если они думают, что она когда-нибудь заикнется им о своих затруднениях, то ошибаются… Очень ошибаются!
Пока мысли ее витали в области финансовых вопросов и она успела уже приняться за вторую чашку, как в передней раздался звонок.
https://w.wiki/E2gV

Омут
Раннее июльское утро, свежее и блестящее, полное бодрящей остроты горного воздуха и смолистого аромата соснового леса, — облило волной яркого света маленькое целебное местечко, приютившееся в зеленой котловине, под склонами лесистых богемских гор, из недр которых выбиваются, тихо журча, знаменитые мариенбадские источники.
Окаймленный зеленой рамкой леса, озаренного в своих вершинах роскошно-причудливыми цветами лучей медленно поднимавшегося солнца, — чистенький, приветливый Мариенбад как-то веселей сверкал на солнце своими красивыми, уютными домами, роскошным зданием курзала с его большим белым куполом над «Крейцбрунненом», своими виллами, белеющими яркими пятнами сквозь листву дерев, изящными отелями и более скромными, многочисленными «гофами».
Сезон в полном разгаре. Гостиницы набиты битком; съезд в этом году огромный. На известном «Променаде» — широкой, длинной аллее, концы которой замыкаются настоящими «храмами» в честь источников Креста и Фердинанда — в определенные часы дня кишит толпа людей всевозможных национальностей, начиная с неизбежных англичан и русских и кончая каким-то бронзовым индийским раджей, возбуждающим внимание не столько своим пестрым костюмом, сколько непомерной тучностью, выдающейся даже и в этом сборище огромных животов и невозможных подбородков.
На церковной башне только-что пробило половина шестого. Отельные слуги оканчивают чистку платья и самой разнообразной обуви и осторожно стучат в двери номеров, напоминая, что пора вставать. Магазины, лавки и лавченки понемногу открываются; в гостиницах раскрываются окна и поднимаются жалюзи. Международный модный приют желудочных катаров, ожирений и других недугов, — этот съезд добродушных полных лиц, черезчур выпуклых форм, худобы и истощенных, желтых физиономий, мало-помалу просыпался и спешил к источнику. Начиналась обычная, правильно размеренная жизнь немецких курортов с обязательным моционом, прогулками на разные «höhe», носящими непременно имена царственных особ, — среди красивой декорации гор и лесов, изысканнейшего комфорта дорогих гостиниц, монотонного безделия с единственной заботой о правильном отправлении желудка, среди любезного внимания, даже почтения, со стороны аборигенов страны, особенно если в Курлисте прописано громкое звание и вы, как русский, стыдитесь или не имеете надобности торговаться.
И что за обязательный народ, в таком случае, эти мариенбадцы и как они чувствительны к иностранцам! Все, решительно все: и «водяной» ваш доктор, и хозяин отеля, и лавочник из Вены, так нежно советующий вам купить разные безделки, и эта молодая вдова австрийского лейтенанта, получившая за службу мужа право на табачную лавочку, прехорошенькая, кокетливо одетая брюнетка, равномерно оделяющая покупателей-иностранцев, не переводящихся у неё в лавке, многообещающими взглядами и плохими сигарами, и, наконец, кельнер, прислуживающий вам за обедом в ресторане, красивый, румяный, молодой чех — Карл во время сезона и Вратислав в остальное время — с неизменно почтительно осклабленным глуповатым лицом хорошо дрессированного лакея, с декольтированной шеей и крупной красной розой в петлице фрака, — все относятся здесь к иностранцам — и русским в особенности — с таким ласковым вниманием, с такой подкупающей любезностью, стараясь предупредить малейшее ваше желание, что можно было бы счесть всех этих мариенбадцев самыми милыми, добродушными и бескорыстными людьми на свете, если б сквозь ласковость улыбок и напускное добродушие не просвечивало всесветного раболепия перед Золотым Тельцом.
II.
Из курзала уже доносились торжественные звуки хорала, которым ровно в шесть часов утра, с последним ударом колокола, неизменно начинается утренняя музыка и питие вод у Крейцбруннена, — когда по широкой, роскошной лестнице Клингер-отеля — лучшего отеля в Мариенбаде, если верить Бедекеру — из второго этажа спускался не спешной, лёгкой походкой высокий, плотный, красивый блондин, свежий и румяный, с едва заметным брюшком, безукоризненно одетый в синюю летнюю пару, с синим же лёгким фетром на голове, в шведских перчатках, с палкой в руке и большим стаканом, перекинутым через плечо, на чёрном лакированном ремешке.
Внизу, в большой швейцарской, пестревшей объявлениями в красивых рамках, он был встречен низким поклоном и обычным почтительным приветствием швейцара, поспешившего распахнуть двери. — «Guten Tag, gnädiger Herr!» — «Guten Tag!» — отвечал господин тем-же тоном с заметным иностранным акцентом, снял шляпу и изысканно любезным поклоном отвечал на приветствие, обнаруживая на темени маленькую плешину, белевшую среди светло-русых волос.
Господин этот был наш соотечественник — Владимир Николаевич Олюнин, известный не только в Петербурге, где он постоянно живёт, но и во всей России просвещённый и гуманный общественный деятель, знаменитый учредитель «Общества Русского Угля», которому предстоит великая будущность отапливать всю Россию, директор многих солидных предприятий, секретарь и душа благотворительного общества «Доброхотная копейка», владелец известной хлопчато-бумажной фабрики, где впервые учреждена ссудо-сберегательная касса, заведена школа и для рабочих устроены приличные помещения, видный гласный н—аго земства, бывший городской голова в одном из бойких торговых городов, известный оратор в Обществе содействия промышленности и торговли, автор изследования «Причин упадка русской промышленности», одним словом — тот самый Олюнин, репутация которого как энергичного, предприимчивого, умного и образованного практического деятеля, как гуманного и прекраснейшей души человека, готового всегда оказать помощь ближнему и отозваться на всякое доброе дело, — прочно установилась в обществе и почти никогда и никем не оспаривалась…
В то время, как деятельность разных железнодорожных тузов и других видных дельцов нередко подвергалась критике и нареканиям, имя Владимира Николаевича Олюнина являлось на страницах газет не иначе, как окруженное ореолом уважения, предшествуемое эпитетом «наш просвещенный деятель» — для того, чтобы сообщить о новом добром деле, устроенном по инициативе Олюнина: о выдаче пенсиона семье погибшего в шахтах рабочего, об устройстве пенсионной кассы для служащих или чего-нибудь подобного.
https://w.wiki/E3LQ

Владимир Тихонов
Золотой XIX век искусства России. - 1084874408192

Подгорный
Была морозная лунная ночь, когда я вышел из театра и завернул в ближайший ресторан поужинать. В комнатах было шумно, дымно и грязно. Выбрав самый отдаленный уголок и заказав какие-то котлеты, я взял один из лежавших поблизости журналов и принялся рассматривать гравюры. Ко мне, за неимением, вероятно, другого места, подсел довольно приличный старичок, предварительно чрезвычайно вежливо раскланявшись.
— В театре изволили быть? — спросил он после минутного молчания.
— Да, был.
— Имел удовольствие вас видеть-с. Я тоже из театра. Как вам, позвольте полюбопытствовать, понравилось?
— То есть, что же именно, сама ли пьеса, или исполнение?
— И то, и другое-с.
Я, насколько было возможно, удовлетворил его любопытство. В это время нам подали ужинать; перед старичком поставили графинчик водки.
— Я, знаете, чрезвычайно люблю знакомства новые заводить-с, — начал он опять, выпив рюмку. — Новые люди, новые речи, новые мысли… И у меня очень иного знакомых, т. е. собственно говоря, я очень многих знаю; меня — нет, меня забывают скоро, а я помню, потому что это в некотором роде моя специальность, т. е. знакомства-то заводить, потому и помню. Вот я и вас давно уж имел честь знать и по имени, и по отечеству и все искал случай познакомиться с вами, уж очень интересовался.
— Почему же так?
— А как же-с! Побеседовать с вами желал, чаял что-нибудь новое услыхать.
— Ну и что же, услыхали?
— Услыхал-с.
— Что же, именно?
— Не скажу-с!.. — и старичок как-то сконфуженно захихикал. — Извините, не могу сказать… да я почти никогда не сказываю никому-с, — как бы оправдывался он. — Не прикажете ли рюмочку водочки?
Мы выпили.
— Это вот у меня положение, — показал он на графинчик. Я это в себе слабостью не считаю, а уж положение такое. Весь день ничего не пью, а вечером перед сном, всегда-с графинчик маленький, да мне и немножко нужно… для теплоты и для улучшения окружающего.
— Как для улучшения окружающего?
— А так-с, для улучшения: вот, например, когда я сюда взошел, здесь было и сорно, и дымно, а я табачного духу не люблю, ну, а когда буду уходить отсюда — все будет гораздо лучше и сору меньше будет. Домой приду — и дома все лучше… Собственно вот для этого… каждый вечер.
До самого конца ужина старик почти не переставал говорить. Поужинав, я отдал подававшему лакею бумажку и стал ждать сдачи. Сдачу что-то долго не приносили и я сам отправился за ней к буфету. Старичок последовал за мной. Пока буфетчик отсчитывал деньги, в переднюю, около буфета, вошел какой-то посетитель, оборванный и совершенно пьяный. Швейцар загородил ему дорогу и не пускал дальше.
— Нельзя, господин! — убеждал он его, — в этом виде сюда нельзя-с.
— Вздор! — отозвался тот сиплым голосом, показавшимся мне несколько знакомым.
— Не знаете ли вы, кто это? — обратился я к старичку.
— Как не знать-с, знаю-с, это Валерьян Петрович Подгорный, — ответил он.
— Подгорный! Может ли быть? — невольно изумился я.
— Он самый-с. А вы с ним знакомы?
— С Подгорным? Как же, знаком, т. е. я знал его прежде…
— В другом положении-с?..
— Да, совсем в другом, он был совсем иной…
— Помилуйте, всегда он был-с таким, так сказать, человеком неполным.
— To есть как это?
— Как бы это выразить, т. е. человеком несколько недоношенным, как бы вроде выкидыша — в умственном отношении, разумеется.
Я получил деньги, раскланялся со старичком и вышел в переднюю. Подгорный продолжал спорить с швейцаром. Я подошел к нему.
— Здравствуйте, Подгорный! — сказал я, протянув ему руку.
— Здравствуйте! Кто это? Не узнаю!.. — и он уставил на меня свои осовевшие глаза. Я назвал себя.
— А, это вы! — обрадовался он, — вы… узнал, голубчик! Это вы… помню, помню! Ах как я рад! Вы извините меня… но, ведь, я еще могу… знаете… Ах, право, как это обидно, что это вот так! Он покачнулся и чуть не упал (швейцар поддержал его). — Merci! — поблагодарил он. — Ну, вот видишь, у меня тут знакомые, мне, брат, нужно…
— Нельзя, господин, в этом виде, помилуйте, совсем нельзя, — настаивал швейцар.
— Ну вот, какой он странный! — обратился ко мне Подгорный, — говорит нельзя, а ведь я совершенно бы скромно… Ну, а вы куда, голубчик, теперь? Туда? — спросил он, показав рукой на буфет.
— Нет, я уж оттуда и теперь домой и вам тоже советую, потому уж поздно.
— Домой?.. — и глаза Подгорного как-то уныло забегали по сторонам. — Домой? Что ж, пожалуй, домой… я согласен… да, поздно теперь…
— Ну, так пойдемте вместе, я вас провожу, — предложил я.
— Ах, благодарю! Благодарю! Пойдемте… Впрочем, знаете я лучше останусь — мне здесь кредит…
— Нет, уж пойдемте лучше, — и я под руку вывел его на улицу, крикнул извозчика и стал усаживать в сани. Около нас появился беседовавший со мною старичок и, пожелав мне спокойной ночи, быстро удалился по тротуару,
— А, это ты, соломенная голова! — крикнул ему вслед Подгорный, узнав его при свете фонаря, — и ты тут, ты, брат, везде… поспеешь везде… он везде поспеет! — обратился он ко мне. — Он, знаете, меня выкидышем называет, недоноском, да, не… доноском!
Сани тронулись.
— Вы где живете? — спросил я у Подгорного. — Куда ехать?
— Я живу… знаете… голубчик, хорошенько определить теперь не могу, там где-то… далеко.
— На какой улице, по крайней мере?
— Улица? Ей-Богу, не знаю, как ее зовут; это, впрочем, переулок, кажется… не могу… не знаю…
Не добившись от него никакого путного ответа, я решил его вести к себе; он охотно согласился.
— Недоносок!.. — бормотал он дорогой, покачиваясь из стороны в сторону… — Недоносок!..
https://w.wiki/E3Mr

Лев Толстой
Золотой XIX век искусства России. - 1082451503360

Чем люди живы
Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартире. Ни дома своего, ни земли у него не было, и кормился он с семьею сапожной работой. Хлеб был дорогой, а работа дешевая, и что заработает, то и проест. Была у сапожника одна шуба с женой, да и та износилась в лохмотья; и второй год собирался сапожник купить овчин на новую шубу.
К осени собрались у сапожника деньжонки: три рубля бумажка лежала у бабы в сундуке, а еще пять рублей двадцать копеек было за мужиками в селе.
И собрался с утра сапожник в село за шубой. Надел нанковую бабью куртушку на вате на рубаху, сверху кафтан суконный, взял бумажку трехрублевую в карман, выломал палку и пошел после завтрака. Думал: «Получу пять рублей с мужиков, приложу своих три,— куплю овчин на шубу».
Пришел сапожник в село, зашел к одному мужику — дома нет, обещала баба на неделе прислать мужа с деньгами, а денег не дала; зашел к другому,— забожился мужик, что нет денег, только двадцать копеек отдал за починку сапог. Думал сапожник в долг взять овчины,— в долг не поверил овчинник.
— Денежки,— говорит,— принеси, тогда выбирай любые, а то знаем мы, как долги выбирать.
Так и не сделал сапожник никакого дела, только получил двадцать копеек за починку да взял у мужика старые валенки кожей обшить.
Потужил сапожник, выпил на все двадцать копеек водки и пошел домой без шубы. С утра сапожнику морозно показалось, а выпивши — тепло было и без шубы. Идет сапожник дорогой, одной рукой палочкой по мерзлым калмыжкам постукивает, а другой рукой сапогами валеными помахивает, сам с собой разговаривает.
— Я,— говорит,— и без шубы тёпел. Выпил шкалик; оно во всех жилках играет. И тулупа не надо. Иду, забывши горе. Вот какой я человек! Мне что? Я без шубы проживу. Мне ее век не надо. Одно — баба заскучает. Да и обидно — ты на него работай, а он тебя водит. Постой же ты теперь: не принесешь денежки, я с тебя шапку сниму, ей-богу, сниму. А то что же это? По двугривенному отдает! Ну что на двугривенный сделаешь? Выпить — одно. Говорит: нужда. Тебе нужда, а мне не нужда? У тебя и дом, и скотина, и все, а я весь тут; у тебя свой хлеб, а я на покупном,— откуда хочешь, а три рубля в неделю на один хлеб подай. Приду домой — а хлеб дошел; опять полтора рубля выложь. Так ты мне мое отдай.
Подходит так сапожник к часовне у повертка, глядит — за самой за часовней что-то белеется. Стало уж смеркаться. Приглядывается сапожник, а не может рассмотреть, что такое. «Камня, думает, здесь такого не было. Скотина? На скотину не похоже. С головы похоже на человека, да бело что-то. Да и человеку зачем тут быть?»
Подошел ближе — совсем видно стало. Что за чудо: точно, человек, живой ли, мертвый, голышом сидит, прислонен к часовне и не шевелится. Страшно стало сапожнику; думает себе: «Убили какие-нибудь человека, раздели, да и бросили тут. Подойди только, и не разделаешься потом».
И пошел сапожник мимо. Зашел за часовню — не видать стало человека. Прошел часовню, оглянулся, видит— человек отслонился от часовни, шевелится, как будто приглядывается. Еще больше заробел сапожник, думает себе: «Подойти или мимо пройти? Подойти — как бы худо не было: кто его знает, какой он? Не за добрые дела попал сюда. Подойдешь, а он вскочит да задушит, и не уйдешь от него. А не задушит, так поди вожжайся с ним. Что с ним, с голым, делать? Не с себя же снять, последнее отдать. Пронеси только бог!»
И прибавил сапожник шагу. Стал уж проходить часовню, да зазрила его совесть.
И остановился сапожник на дороге.
— Ты что же это,— говорит на себя,— Семен, делаешь? Человек в беде помирает, а ты заробел, мимо идешь. Али дюже разбогател? боишься, ограбят богатство твое? Ай, Сема, неладно!
Повернулся Семен и пошел к человеку.
II
Подходит Семен к человеку, разглядывает его и видит: человек молодой, в силе, не видать на теле побоев, только видно — измерз человек и напуган; сидит, прислонясь, и не глядит на Семена, будто ослаб, глаз поднять не может. Подошел Семен вплоть, и вдруг как будто очнулся человек, повернул голову, открыл глаза и взглянул на Семена. И с этого взгляда полюбился человек Семену. Бросил он наземь валенки, распоясался, положил подпояску на валенки, скинул кафтан.
— Будет,— говорит,— толковать-то! Одевай, что ли! Ну-ка!
Взял Семен человека под локоть, стал поднимать. Поднялся человек. И видит Семен — тело тонкое, чистое, руки, ноги не ломаные и лицо умильное. Накинул ему Семен кафтан на плечи,— не попадет в рукава. Заправил ему Семен руки, натянул, запахнул кафтан и подтянул подпояскою.
Снял было Семен картуз рваный, хотел на голого надеть, да холодно голове стало, думает: «У меня лысина во всю голову, а у него виски курчавые, длинные». Надел опять. «Лучше сапоги ему обую».
Посадил его и сапоги валеные обул ему.
Одел его сапожник и говорит:
— Так-то, брат. Ну-ка, разминайся да согревайся. А эти дела все без нас разберут. Идти можешь?
Стоит человек, умильно глядит на Семена, а выговорить ничего не может.
— Что же не говоришь? Не зимовать же тут. Надо к жилью. Ну-ка, на вот дубинку мою, обопрись, коли ослаб. Раскачивайся-ка!
И пошел человек. И пошел легко, не отстает.
https://w.wiki/E3Tm

Николай Фирсов
Золотой XIX век искусства России. - 1088366960640

Из летописей Трущобска
Зима только что после масленицы поддалась ясному солнышку. День стоял веселый. В трущобской земской управе час был присутственный, и члены, просвѣщенные и ретивые, были на лицо. Секретарь, увесистый лысый семинарист, въевшийся в работу и заедавший на ней канцелярию, озабоченно бродил по всем комнатам.
Работа кипела.
— Почта-с, охватив обеими руками прислоненный к высокой груди столб пакетов, доложил секретарь председателю и обложил его почтой.
— Сегодняшняя?
— Нет; только вечорошная. Сегодняшнюю еще в входящий не записали.
Председатель зарылся в почту; ворох разорванных конвертов рос около стола; пыль скверного сургуча покрывала его руки и платье; столбы из бумаг, с красивыми и некрасивыми бланковыми заголовками, нарастали на столе. Глаза его пробегали по строкам. Боже! чего не содержали эти строки! целую энциклопедию Трущобско-Заглохловской жизни! Перо летало по полям отношений и рапортов, начертывая резолюции. И опять, Боже праведный, чего не было в этих резолюциях! Секретарь нетерпеливо, но почтительно топотал около председателя, как бы желая обратить на себя внимание.
— Исходящую бы почту подписать, Петр Степаныч, наконец посоветовал он.
— А? что?
— Исходящую бы подписать; а то надо еще занести, да запечатать. После часу почтмейстер не принимает.
Председатель послушно погрузился в энциклопедию исходящих и стал подмахивать фамилию.
Петр Иваныч, другой член управы, университетский, носился повсюду. Требовал от секретаря бумагу из государственного коннозаводства (Трущобское земство собиралось завести улучшенную породу лошадей), от регистратора взял номер прошлогодней бумаги касательно керосиновых ламп в больнице; захватил под мышку толстое дело о проведении дороги через непроездную гать, на ходу подписывал открытые листы; рассказывал анекдоты и вообще наполнял раскатами беззаботного суетливого смеха бюрократическую, чуть-чуть попахивающую мужицким тулупом степенность трущобской земской управы.
Какими ворохами входящих и исходящих ни огораживается земская управа от кислого запаха овчинного тулупа, он все-таки проникает в сердце её.
Ароматы высших соображений, широких идей и центральных упорядочений приятно заглушают иногда этот низменный запах, но они же и в чахотку вгоняют добрые начинания. Ибо ароматы эти расслабляющи. В присутственной комнате запах тулупа так явственно и нефигурально усиливался, что, преодолев энциклопедически канцелярский букет, обратил к себе носы, а затем и взоры председателя, секретаря и Петра Иваныча. — Чего тебе? обратился Петр Иваныч, вплотную подойдя к появившемуся в дверях источнику тулупного запаха. Приземистый седенький мужичонка, помолясь на образа и поклонясь господам, бесстрастно рассматривал широкий добрый рот Петра Иваныча, раскрытый смехом во всю ширину. И мужик недоумевал: чего барин гогочет, глядя в упор на его мужицкую, сморщенную и от мороза разгоревшуюся физиономию? Петр Иваныч был человек впечатлительный, стихийный, с душою восприимчивою и поэтическою. Еще будучи в университете, он добывал некоторые средства к жизни, вместо уроков, карандашом и резцом. Ныне, будучи малую толику обеспечен и очень ленив, он только мысленно рисовал то, что хорошо было бы изобразить резцом, если бы не было лень за него взяться или нечего было бы есть. Предстоящий мужичонка тоже годился: славно бы всю эту квадратную фигуру схватить, с её плутовскими серыми глазами, словно приткнутыми под брови около носа, и с красной коковочкой, выдававшейся на морщинистой плоскости широких скул. Бороденка была бедная; выражение лица жалкое и вместе неуловимое, но упорно проницательное. — Как это, братец, ты сюда попал? осторожно подойдя к тулупу, опрашивал секретарь. Мужик опешил и попятился было с поклоном назад. — И где сторож? строго спросил председатель. Запах тулупа, через чур усиливавшийся в управе, всегда раздражал нервы лиц, оную составляющих. Не потому чтобы члены и секретарь имели отвращение к тулупу, а потому что нефигуральное усиление этого запаха в управе обыкновенно возвещало появление тулупа или даже нескольких тулупов, индивидуальных, которые, приходя но своим индивидуальным делам, мешали управе заниматься делами тех же тулупов, но тулупов вообще, в совокупности и идеальности. Тулуп вещественный не должен своим присутствием мешать работать на пользу тулупа идеального и коллективного. — И где сторож? где сторож? гневно переспросил председатель. Сторож, при такой кипучей деятельности управы, очевидно, сторожить оную непрерывно не мог. Ретивые члены и все заедавший работой секретарь, расходуя наличные рабочие силы и несметное количество бумаги и чернил, не могли не расходовать и хромого шепелявого сторожа. Секретарь послал его сургучу купить; бухгалтер велел фельдшера из больницы позвать; Фома Андреич — жене записку отнести; Петр Иваныч — мятных лепешечек в аптеке захватить; регистратор — занести пакеты в различные официальные учреждения Трущобска. Одним словом, сторож отсутствовал, и, к великой досаде любовников тулупа идеального, индивидуальный тулуп стоял в святилище докладов, исходящих, входящих, открытых и всяких иных листов. Стоял и мешал работе уже одним своим видом, запахом одним. В былые времена можно было бы устранить это стояние при помощи «убирайся вон» или в зашею, а нынче — нет. — Тебе что? Три голоса зараз обратились к мужику. Он поклонился на каждый и как будто приглядывался прежде, чем заговорить. — Что тебе? — Я, ваше степенство, перебегая глазами по всем присутствующим и не зная к кому следует обратиться, начал мужик: — все об этом самом… И остановился, обратив внимание на бумаги, которые секретарь держал в руках. — О чем, об этом самом?.. — Да вам оно известнее. Трофим Егорыч кабы писал. Бает, отписал. Вам оно известнее. — «Да что известно-то?» «Да кто Трофим Егорыч?» «О чем писал?» посыпались вопросы. Мужик оторопел и, подумав, отвечал на легчайший также вопросом. — Трофим-от Егорыч? — Ну да, кто такой Трофим Егорыч? — Трофим Егорыч? — Писарь, ваше благородие, писарь. Около Покрова посадили, заторопился мужик. — Да писал-то о чем, какой волости?
https://w.wiki/E3US
1881 Шишкин Пруд
1881 Шишкин Пруд

Комментарии

Комментариев нет.