Век 19й, железный... А в нём - бриллианты живописи, жемчуг музыки, золото слов... 1881 год Проза 7
1881 Ярошенко Старое и молодое.
Надежда Хвощинская
После потопа Это случилось несколько лет назад. Был конец мая, день тихий, светлый, без одного облачка; весенняя сырость уж не чувствовалась, но солнце еще не успело накалить мостовую и гранит набережной. Строения и река окрашивались каким-то особенно нежным розово-голубым цветом; воздух, казалось, дышал, все будто таяло, мягко, прозрачно, без резких теней, без ярких отблесков; только на куполе Исаакия светился его постоянный кружок золотых точек, будто венок из звезд. Вверх по реке уплывала большая лодка, нагруженная цветами и деревьями в кадках: перевозили с выставки или уезжали дачники; зелень, темным столбом, не колыхаясь, отражалась в воде; только бежали белые полоски от весел. День был не праздничный, но даже люди занятые, трудовые, спешащие и те замедляли шаги, приостанавливались отдохнуть, поглядеть кругом. На набережной и на бульваре, где уж оделись деревья, было много гуляющих. Все смотрело весело. На тротуаре, на углу набережной и площади, собралось больше десятка человек; между ними были полицейские; недалеко стояли дрожки, карета. Там ждали. Ждали очень долго; утро проходило, становилось жарко. Любопытные, которые присоединялись к ожидающим, уходили, соскучившись. Гуляющие разошлись. Река потемнела в полдневном блеске, даль туманилась. Те, что оставались на тротуаре, ждали упорно. Это была странно молчаливая толпа. Там были, конечно, и знакомые, но и они не разговаривали между собою, разве как-нибудь коротко, односложно; чаще всего слышался вопрос: «Который час?» — и то вполголоса, осторожно. В кружке была женщина. Никто не рассмотрел, стара она или молода, никому не приходило на мысль вглядываться в лица своих товарищей… Их можно было назвать товарищами. Никто не обращал внимания на эту женщину, но она не сторонилась от всех, смущенная; усталая. Она рискнула подойти к полицейскому, стоявшему на крыльце у двери. — Скажите, скоро ли… — Чего? — Кончится… Там? — Нам неизвестно, — отвечал он, отвертываясь. — Нельзя ли мне… — Пускать не велено. — Я очень устала, — сказала она, сдерживаясь до того, что почти смеялась. — А, устали, напрасно приходили… У вас кто там? — Брат. — Дома бы дожидались, что вам бог пошлет. — Позвольте мне войти хоть в сени. Я на минуту присяду… Я спрячусь… я сейчас уйду, только что вы прикажете… — Нельзя, сударыня, извольте отойти, — прервал он, отсторонив ее. Она отбросилась от подъезда, потянула свой вуаль и разорвала его; мелькнуло лицо в красных пятнах, выплаканные, выгорелые глаза. Оступаясь, она сошла с тротуара, перешла к набережной, прислонилась и осталась неподвижна. В свете вырезалась ее темная фигура в длинном запыленном платье. На нее оглянулись другие ожидающие; отходя, она как будто дала им минуту нового занятия, поразнообразила общее напряженное состояние. Но только на минуту. Все глаза обратились опять к подъезду, к запертым дверям… — О господи, скоро ли? — проговорил старенький господин, в плотно застегнутом старом пальто, пожимаясь от дрожи и приподнимая фуражку, чтоб освежить голову. — Братец, который час? — Третьего сорок… сорок две минуты, — отвечал другой господин, стоявший подле, тоже немолодой, похожий с братом, но щеголеватый, добрый и веселый, — третьего сорок две. Поздненько. У Лизаветы Николаевны пирог, пожалуй, простынет, а то, еще хуже, пересидит, если вынуть не догадались. Он засмеялся. — Как вы это можете, братец… — Да что ж, батюшка, помилуй, что ж такое? Ведь если бы мы вот как эти… Он кивнул на других. — Если б нам приходилось ждать-гадать, что будет, беспокоиться, передумывать, дело другое… А мы себе, слава богу, заранее знаем… — Потише… — Я и то тихо! — возразил господин и опять засмеялся. На него оглядывались. — Ну вот, рассердились, что я не плачу, — продолжал он громко. — Что ж, когда у меня характер такой решительный. Два племянника у меня там, и рискую я, что вот, может быть, в эту самую минуту… — О, бог с вами, — прервал старик. — Что же? Все мы ждем, и, уж конечно, многие из нас того дождутся, чего не желают. Воля божия. Ты, конечно, отец, да что же делать. Прежде бы думал, удержал бы… А теперь хоть на сердце кошки, но что ж слезную комедию представлять… — Однако, знаете что… довольно! — сказал, подходя, молодой человек. — Всякий волен выражать свое мнение, милостивый государь, — возразил плотный господин. — Вам, может быть, мое не нравится. Ну-с, а мне могут не нравиться ваши или тех, что там у вас есть… без сомнения, близкие вам люди. Я — других правил. Я решителен и справедлив. У меня там два племянника. Вот его, брата моего, сыновья. Единственная опора семейства-с. Мать — слабая, да, видите, и родитель не особенно здоровый человек. Но я говорю, что ж такое? Если заслужили… Молодой человек отошел. Другие прислушивались. Среди гробовой тишины, в которой как-то хотелось еще больше затихнуть, спрятаться, быть еще больше одному — осмелился раздаться этот громкий голос. Он тревожил слух, поднимал негодование, терзал и вдруг как-то странно ободрял. Семья в горе рада приходу постороннего; к безнадежно больному зовут знахаря. Это было что-то похожее. Люди сторонились друг от друга, между тем как всякий знал, что дело у всех — общее, что забота — одна, что не может быть даже глупо отдаляющего ложного стыда. Но всякому было до того жаль только себя, только своих, до того думалось только о своем, что чужое, одинаковое, видимое горе — казалось будто не горе, а так что-то лишнее, беспокоящее, неприятный предмет, на который смотреть не хотелось. Горе озлобило до неприязни… https://w.wiki/E3M
Александра Шабельская
Мирон и Аннушка То, о чем я хочу рассказать, происходило в селе Верхняя Малиивка. Значит, есть и Нижняя? Есть. Обе эти деревни, не имея никаких естественных разграничений, с течением времени подошли так близко одна к другой, что когда Иван Пирог пожелал отделить своего старшего сына, ему некуда было податься и он с сокрушением сердечным должен был выстроить ему избу на горе, возле мельницы, далеко от воды и огородов. Верхняя Малиивка, растянувшись узкой полосой на целые три версты, захватила в себя две господские усадьбы. На плане она представляла род змеи с разинутой пастью, а язык её была узкая дорога, по которой крестьяне возили хлеб и гоняли скот на свои отдаленные пастбища. Как это случилось, что господские усадьбы врезались к крестьянам? Неизвестно. Малиивцы всегда были народ вольный. Должно быть, это произошло в те отдаленные времена, когда земли никто не считал, и когда землемер, за пенковую трубку с серебряной крышкой или за плоские карманные часы, мог отрезать помещику какой угодно лакомый кусочек. Крестьяне очень страдали от этого неудобства, особенно с тех пор, как при дороге поселился временно-обязанный мужик с наклонностями паука. Он пользовался малейшею оплошностью, чтоб загнать их скот в свои сети. По этому поводу было выпито обеими сторонами немалое количество водки; но чаще дело доходило до рукопашной. На склоне горы, обращенной к юго-западу и опаленной солнцем, возвышалась церковь. Она стояла тут одинокая, без ограды, без сторожки; ни деревца, ни былинки не было вокруг неё. Архитектура её была самая нищенская: точно опрокинутая коробочка, на спинку которой поставили наперсток и курительную свечку. На самом гребне возвышенности белел маленький домик священника, а внизу, у большого разросшегося сада, стоял барский дом, длинный, приземистый, под железной крышей. За садом, окаймленным густыми вербами, пролегала злополучная крестьянская дорога. Далее тянулись огороды, опять вербы, опять сад, и, наконец, виднелась остроконечная камышовая крыша другого помещика, который был ремонтер полковник и состоял на службе. А сосед его, под железной крышей, был инженер поручик и не состоял на службе. Оба они, и поручик, и полковник, имели длинные, трудные дворянские фамилии. Особенно инженер гордился своим происхождением и по секрету с умилением рассказывал, что его прапрабабушка состояла в интимных отношениях с Светлейшим князем Таврическим… Свет от света, через столько поколений, освещал поручика и наполнял его сердце гордостью. Имел ли основание русский дворянин гордиться столь высоким счастьем — неизвестно. Достоверно только, что хохлы, окружавшие этих дворян, знать не хотели их трудных фамилий; они попросту называли поручика: «той пан що и носи волосся», а полковника: «той пан що сам з собою гомонить». Свое же понимание внутренних свойств своих соседей они выражали тем, что, встречаясь с полковником, дружелюбно ему кланялись и охотно вступали в разговор; от поручика же сторонились, несмотря на то, что он выстроил церковь и никогда никого не бил собственноручно. Полковник церкви не строил и даже редко ходил в нее, иногда прохаживался по чужим физиономиям, а еще чаще говорил: «Побью каналью!», по его любили все, как чужие, так и свои. Когда последовала эмансипация, поручик подарил своим крестьянам по одной десятине земли, выселив их в гору, где невозможно было развести огородов, и стоило невероятных усилий докопаться до воды; но за то о нем была послана корреспонденция в столичные газеты, и он получил благодарность от местных властей за свое великодушие. А крестьяне с одной десятиной земли на припеке, без воды и огорода, в несколько лет обнищали. Полковник не заслужил извне никакой благодарности. Он уговорил крестьян своих остаться на издельной повинности, дал им прежние насиженные ими усадьбы, и через несколько лет они составили очень дурное мнение о выкупе вообще и о панской милости в особенности. У поручика был во всем заведен порядок образцовый: существовали счетные книги и контора; но это не мешало ему постоянно обсчитывать гувернанток, гувернеров и управляющих. Несчастные в таком случае переселялись в дом полковника. Поэтому ли или почему другому, только оба соседа были вечно в ссоре, или, лучше сказать, поручик пользовался каждым случаем поссориться с полковником. И случаи всегда были удивительные. Однажды, рогатое стадо полковника, испугавшись грозы, помчалось на поле поручика и было там загнано. Несмотря на клятвенные уверения пастухов, что стадо принадлежит полковнику, поручик велел сделать подробную опись каждой рогатой твари и послал письменно спросить соседа: «его ли это стадо?» Тот расхохотался и отвечал: «Знаю, что есть у меня бык без рогов и корова без хвоста; если таковые окажутся, то, пожалуйста, пришлите». После этого ссора продолжалась ровно три года. Впрочем, ведь мои герои вовсе не полковник и не поручик и даже не поп и не попадья, а поповская наймичка. Был июль месяц. Жара стояла страшная. Все пространство от дома священника до усадьбы поручика было выжжено солнцем. Нога скользила по ярко-желтой траве, и из её высохших листиков крестьянские дети могли себе делать иголки. В полдень, когда отвесные лучи солнца падали на землю, было жутко смотреть на это пространство, которое, отливая различными цветами, точно готово было ежеминутно запылать. Иногда порыв набежавшего ветра поднимал с земли столб пыли, и она веретеном кружилась в раскаленном воздухе. Но и там, внизу, среди зелени, дышалось не особенно легко, потому что и деревья, и трава, и цветы, все это стояло в изнеможении, подавленное зноем с одной безмолвной мольбой: «воды! воды!» https://w.wiki/E3BQ
Александр Шеллер
На разных берегах По глухому и пустынному переулку Петербургской стороны пробирался юноша лет девятнадцати. Белокурый, стройный, высокий, он был одеть в поношенную одежду. Брюки, пальто, сапоги, все было забрызгано липкою грязью. Впереди нужно было пройти еще целое море такой же невылазной грязи. Он шел по ней, не без труда выискивая сухие места, поминутно оступаясь, посылая ей в душе проклятия. Весна. была в полном разгаре и затопила весь переулок лужами, болотинами, отливавшими всеми цветами радуга. Кое-где у домов и заборов тянулись мостки. По ним было небезопасно идти. Доски мостков, подгнившие, скользкие, иногда погружались под ногами вниз; из-под них выбрызгивала мутная жидкость, обдавая прохожего сотнями грязных капель. Приходилось идти зигзагами, выискивая сухие камни, кирпичи, кочки, останавливаясь или делая скачки. Но если внизу была грязь и слякоть, то вверху и кругом все ликовало, смеялось. Безоблачное, прозрачное небо казалось бездонным. В воздухе слышалось немолчное щебетанье птиц, шумевших, суетившихся на деревьях в садиках и палисадниках. Около луж прыгали воробьи. Под крышами донов ворковали голуби. А солнце — полуденное весеннее солнце заливало все ослепительным блесков, и свежую зелень деревьев, и темные домишки, и грязные стекла строений, и лужи, и грязь. Перевести бы все это на полотно — перед картиной застаивались бы сотни людей; очутиться среди этой картины в действительности — значило рисковать каждую минуту, если не выкупаться с головой в этой все затянувшей грязи, то, по крайней мере, оставить в ней свои калоши, перепачкать ею свою одежду и, может-быть, почувствовать её шлепки на своем лице, даже глотнуть её, если, от чего Боже упаси, мимо проскачет какой-нибудь порожняк-ломовик или разогнавший свою клячонку извозчик. Юноша, хмурясь, ругая глушь, добрался до одного из деревянных домов, прошел во двор, поднялся по осклизлой лестнице в мезонин, отворил обитую рогожей дверь. В маленьком, низеньком, убогом жилище сразу бросался в глаза хаос приготовлений к переезду с квартиры: мебели почти уже не было, окна были пусты, без цветов, без занавесок, по стенам торчали гвозди, на полу стояли чемоданы, картонки, всюду валялся сор, рваная бумага, обрезки ситца, холста, обрывки веревок, шнурков, склянки. — Боря, это ты? — крикнул молодой, звонкий голос из комнаты. — Я, — отозвался юноша, снимая в передней калоши и отыскивая гвоздь, чтобы повесить пальто и фуражку. — Иди, иди, сюда! мы с тетей чемодана не можем замкнуть! Полчаса возимся! Юноша вошел в комнату. На полу у чемодана сидела крошечная старушка с седыми волосами, немного растрепавшимися среди хлопот и возни и висевшими коротенькими, жидкими прядями около сморщенного бледного лица. На чемодане стояла на коленях молоденькая, раскрасневшаяся девушка лет пятнадцати и что было сил притискивала крышку. — Бьемся, бьемся, ничего не можем поделать! Вот оно женское-то бессилие, — проговорила старушка, качая седой головой. — Пустите, я один справлюсь! — сказал юноша, отстраняя обеих женщин и, натужившись изо всех сил, сразу замкнул замок, выказав скорее настойчивость и упорство, чем действительную силу. Он поднял голову — его худощавое лицо было теперь совершенно красно, поперек лба обозначилась налившаяся кровью жила, около волос выступили, точно роса, мелкие капельки нота. Молоденькая девушка вместо благодарности громко засмеялась детским смехом. — Хвастунишка! Туда же силу показывает! Потом, вдруг перестав смеяться, она со вздохом проговорила: — Вот мы и собрались! Все присели, усталые, задумчивые, как и куда попало, на чемодан, на окно. — Я все думал, что не уедете, раздумаете, — задумчиво проговорил Борис. Старушка подняла на него глаза, тусклые, слезившиеся при милейшем волнении, с красными веками, почти лишенными уже ресниц. — Как же? Ведь ты же знал, что Саша должен уехать. Как же раздумать? Не по своей воле едет… — Ну, да, он должен, а вы… Я думал, что брат не потребует от вас еще и этой жертвы… Старушка точно испугалась, чего-то, заволновалась, заторопилась. — Боря, Боря! Какие же тут жертвы? Какие? едем вместе с дорогим человеком, жить будем вместе. Жертва! Да я хоть на край света готова за ним. Потребовал! Да разве Саша чего-нибудь требует? Разве ты не знаешь своего брата? Никогда у него и мысли нет о себе… — Да, о благе человечества все думает, — сквозь зубы проговорил юноша, раздражаясь, с горечью. — Грех тебе, грех! Не любишь ты брата! Молодой человек вспылил. — Мне досадно за вас, за Варю! Ему назначено место жительства, он не по своей воле едет в трущобу. А вы? а Варя? — Пожалуйста, пожалуйста, не говори обо мне! — воскликнула молоденькая девушка. — Куда он и тетя, туда и я. Вот выдумал! — Ах, что ты понимаешь! Девчонка еще совсем, а туда же толкуешь: «куда он, туда и я». Вот попадешь в медвежью берлогу, где ни людей, ни образования, ни развития, и выйдет из тебя неотес-баба, провинциальная дура. Твоя жизнь впереди, тебе учиться, развиваться надо, чтобы потом хлеб зарабатывать. Кажется, не на что рассчитывать, кроме своих рук… Старушка тихо, кротким голосом остановила племянника. — Я и Саша не все еще перезабыли, слава Богу, можем дать образование и без учителей. Тебя же подготовила в гимназию, никто не помогал… И тихо вздохнув, она прибавила: — Меня и Сашу не участь Вара беспокоит, а то, что ты вот здесь без поддержки останешься… Саша настаивал ради тебя, чтобы я… Он резко и задорно перебил тетку, пе дал ей докончить начатой фразы: — Я, кажется, не первый год на у кого не прошу поддержки и опоры!.. Старушка покачала головой. — Да, да, не просишь.... Что-ж и просить, когда на нас как на врагов смотришь… https://w.wiki/E3Kn
Ипполит Шпажинский
Кручина Действие в одном из глухих губернских городов. ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ. Сцена: комната в доме Недыхляева. В задней стене дверь и два окна на балкон, в сад. Налево и направо по двери. У левой стены, на авансцене, ломберный стол, два мягкие стула и (ближе к двери) зеркало с подзеркальником. У правой — диван, стол и кресла. Справа же зеркало печи с отдушником. ЯВЛЕНИЕ I. Маничка [снимает перед зеркалом шляпку и охорашивается] и Таиса [сидя на диване, закуривает папиросу]. Таиса. А ты, Маничка, нарочно покупку-то уронила, чтобы поднял этот молодчик и чтобы с ним разговор завести. Маничка. Вот выдумали! Заторопилась из лавки и уронила. Очень просто. А если он, как вежливый кавалер, поднял и подал мой сверток, так что же из этого? Не могла же я не поблагодарить за любезность! Думаю, что это и вы поймете, Таиса Ефимовна. Таиса. Я понимаю, отлично понимаю, ха-ха-ха! Маничка [отходя от зеркала]. Что за глупый смех! Таиса. Ха-ха-ха! Нечего хитрить, матушка, что уж тут! Видела, какими ты взглядами в этого юнца-то стреляла. Краснеет, бедненький, топчется; приказчику ерунду такую понес, что тот глаза на него выпялил. За тобой из лавки выскочил — даже сдачу забыл. Уж на улице с нею догнали. Маничка [садится]. Если наружность моя привлекает внимание, я в этом нисколько не виновата, мне кажется. Таиса. Красавица. Правда. Мужчинам по вкусу такие статные, да полные, особенно тем, у которых молоко на губах не обсохло. Маничка. Вам лучше знать, что по вкусу мужчинам, ха-ха? Пожили!.. Ну-с, а про стрельбу взглядами — это уж пошло. Вперед советую быть осторожней. Не у вас мне учиться приличию. Таиса. Приличие! Вот терпеть не могу!.. И зачем тут жеманничать! Приглянулся — смотрела; захотелось заговорить — подстроила предлог и заговорила. Договорилась же до того, что в дом пригласила к себе! Маничка [рассматривая лежащие на столе свертки с покупками]. Ах, но можно ли было не сделать этого, когда молодой человек оказал нам столько внимания и любезности! Если б не он, хороши бы мы были с вами под ливнем! Отдает нам свой зонт, бежит но дождю за извозчиком, усаживает нас, закрывает… Таиса. Конечно, конечно! Маничка. Вы, наконец, меня взбесите! Таиса. Да бесись, если охота. Я говорю просто и прямо. Я понимаю, что мужчина может почувствовать к женщине внезапную любовь, вдруг. И женщина также. Маничка. Как же так, «вдруг»? Таиса. Очень просто. Тут действует природа, закон. Она сближает именно тех, которые пригодны для её целей. Любовь должна возникнуть между такими субъектами и она возникает. А раз возникла — порыв, и все тут. Маничка. Ха-ха-ха! Таиса. Чему ты? Маничка. Да вы Бог знает что говорите, Таиса Ефимовна! Таиса. Таиса Ефимовна говорит то, что в умных книгах доказано и давно. Брат меня за это ругает. Пускай! Но я — как думаю, так и говорю, как чувствую, так и поступаю. А у вас не хватит на это ни смысла, ни мужества и еще кой-чего. Да. Твой муж, например, мне родной брат, а я тебе, да и ему прямо скажу, что любить его невозможно. Малокровный, болезненный, ф-фу! Я бы ни за что не поцеловала такого! Маничка. О Фортунате Ефимыче вы так вообще отзываетесь, что мне даже обидно. Таиса. Уж и обидно! Не уважаю его и уважать не могу. Хоть то взять, как человек состояние нажил. У купцов на послугах гонял, должников ловил, шпионил, выслеживал, скупал векселишки и драл с живого и с мертвого. Гадость! ЯВЛЕНИЕ II. Те же и Недыхляев [крадучись, появляется в задних дверях, в картузе, с подсученными панталонами. В руках у него кулек. Его не видят]. Маничка. Все же не надо забывать, что вы братнин хлеб едите, живете на те самые средства, которые, по-вашему, так дурно нажиты. Таиса. Вот тебе раз! Что нажиты подло — это мое убеждение, а я убеждений своих не скрываю. А что живу на братнином хлебе, так это естественно. Он богат, у меня — ничего, значит он обязан маня содержать. Недыхляев [снимает картуз и опускает кулек на пол]. Обязан, обязан-с! Мало того: вы, у меня проживая, милость мне этим, сестрица, оказываете, хе-хе-хе! Таиса. Подслушивать! Как благородно! Недыхляев. Милость, да-с! Хотя призрены вы по человеколюбию, так как при всем уме вашем и образованности, вам всенепременно надо было пропасть, с голоду помереть без того самого хлеба, который — по рассуждению вашему — подлыми-то средствами приобретен. Маничка [мужу]. Оставьте! Сестрица сболтнула сгоряча, а думает, конечно, не так. Недыхляев. Ручку, ручку-с! [целует у жены руку]. Приятно было мне слышать вразумление ваше сестрице, весьма; хотя все-таки зачем же ее покрывать-с?.. Разве согласия семейного ради?.. За это я и того больше вас уважаю. [Еще раз целует её руку]. Маничка [указывая на его ноги]. В каком вы виде! Оправьтесь. Недыхляев. Ах, позабыл-с! Грязно на дворе, вот я и того… хе-хе! [торопливо отвернул панталоны и взял кулек]. Вот, Маничка, я тут закуски припас, мадерцы бутылочку… Приятель зайдет, угостить… Распорядиться бы приготовить как должно… Маничка. Дайте сюда. [Идет к левой двери. Недыхдяев забежал и, отворив ее, почтительно пропускает жену, вносит за нею кулек и возвращается]. Недыхляев [почти подбегает к сестре, которая опять закурила]. Если ты, дура, осмелишься болтать Маничке вздор, если словом, намеком осмелишься чернить меня в её понимании, то… [его душит волнение] то берегись! бе-ре-гись, Таиса Ефимовна! Мало вышвырну тебя, как навоз, не-ет, хуже будет того, хуже-с! Таиса [отступая к правой двери, в испуге]. Вот рассвирепел! Отстаньте, пожалуйста! [Уходит]. Недыхляев [грозит ей вслед кулаками]. Я-я т-тебя!.. ЯВЛЕНИЕ III. Недыхляев, Ревякин и потом Арефий. Ревякин [в дверях]. Кого? Недыхляев. Ах! [подбегает]. Вот спасибо, приятель, спасибо!.. Просим покорно! Садись. Сюда вот, сюда! Ревякин. Не суетись. [плотно садится]. На кого так вскипел? Горячий какой! Недыхляев. Уж и горячий, хе-хе!.. Прислуга. Нельзя, братец… Из себя, проклятые, выведут… Нарочно грозу эту на себя напускаешь, потому без этого не ты ей, а она над тобою господином-то станет. Ревякин [осматривается]. Вот ты где. И женат. А давно? Недыхляев. Другой месяц, только всего. Ревякин [подмигнул]. И облизывается! Недыхляев. Хе-хе-хе! Ревякин. Как же ты Москву бросил? Наш город глухой. По твоему коммерческому маклачеству, дела здесь пустые и народ честнее пожалуй. Недыхляев. Ну нет, насчет честности не говори. Теперь иногородние эти, из губерний, против столичных куда плутоватей стали. Каждый норовит фортель откинуть. В прежнее время, когда ни чугунок, ни телеграфов не заводилось, на городах точно: жили смирно, богобоязненно. А как понаехали туда господа адвокаты, строители, да чиновники новые, — и Господи стало что! Ревякин. Значит и здесь в мутной воде-то того… [Поясняет жестом]. Недыхляев. Вот и напрасно! Все дела мои на чести. Заметь. Никто укорить не посмеет, никто. А вот и закусочка! [Арефий вносит поднос с водкой, вином и закуской. Поставил на ломберный стол и уходит]. Просим покорно! Померанчику прикажешь, или очищенной? Ревякин. Российской. [Выпил]. Недыхляев [наливая еще]. Теперь, братец, я дела свои прекратил. Ревякин. Нацапал? Недыхляев. Уж и нацапал! Я по зернышку, братец, клевал. Где уж нацапать! А на скромную жизнь — слава Создателю — хватит. Опять здесь жизнь и скромней и дешевле [Пододвигая рюмку]. Ну-ка! Ревякин. И жене меньше соблазнов. [Выпил и закусывает]. Недыхляев. Подобное соображение, насчет супруги то-есть, мне на мысль не приходило и прийти не могло. Ревякин. Напрасно! Недыхляев. Нет не напрасно. Соблазны в самом человеке живут. Заметь! А я Маничку настолько душой моей уважаю… Ревякин. Ладно! От соблазнов разве из тысячи у одной оборона в себе найдется. Пусть сей редкостный экземпляр и будет твоя жена. Так вот как: с делами покончил. Значит, на отдых? Недыхляев. После трудов не грешно. Поживя здесь, посмотрим. Что впереди — одному Богу известно. Рыбешки бы, Прохор Авдеич! Малосольненькая. Ревякин [закусывает]. Выходит, будешь отдыхать под смоковницей, от суетной жизни вдали. Последнее примечательно, что вдали-то. Для того, полагать надо, чтобы в семейной жизни укорениться; друг друга познав, политику сообразную установить, а? Недыхляев. Я, Прохор Авдеич, лукаво не мудрствуя. Вся эта политика в заповеди Господней заключается. И удивительно, почему водворение мое здесь так занимает тебя, что толкования придумывать нужно? Ревякин. Не по нутру? Ха-ха! Занимательно, братец. Ты, каким знал я тебя, завзятый делец, который только и думал как-бы нажить, вдруг уединяешься на бездействие. Женился. Других фактов нет. Значит в нем одном и причина. Недыхляев. Любопытен же ты, хе-хе!.. любопытен… Собственно здесь объявился я потому, что домик этот мне в руки попал. Ревякин. Твой? Недыхляев. Мой теперь, мой. Прежде купца Голытвина был. Фабрикант здешний. https://w.wiki/E3BJ
Иероним Ясинский
Бунт Ивана Иваныча Иван Иваныч Чуфрин встал рано; ему не лежалось. Солнце играло на полосатых обоях его кабинета, на лакированном дереве мягких кресел, на бронзовой крышке огромной чернильницы, на хрустальной вазе, где в рыжей воде увядал букет цветов, распространяя кругом травянистый, болотный аромат, на стёклах гравюр и фотографий, на крашеном полу; и воздух в широких снопах света, лившихся косо из окон, завешенных до половины тёмной драпировкой, был нагрет и сиял, слегка туманный от пыли. Иван Иваныч окинул недовольным взглядом обстановку кабинета и подумал: «Последний раз, слава Богу, дышу этой мещанской атмосферой». Подойдя к зеркалу, он разгладил чёрные, шелковистые усы на своём красивом лице, с тёмными глазами, с белым лбом и горбатеньким носом, вздохнул и сладостно зевнул, потянувшись. Потом он улыбнулся долгой, вдумчивой улыбкой, сел на диван, откинувши голову, и заломил руки со счастливым и мечтательным выражением лица. Он сидел так минут пять, повторяя: «Свободен, свободен!» И ему казалось, что до сих пор он был в тюрьме, в цепях, окружённый каким-то промозглым мраком, а теперь пред ним раскрыли двери его подземелья, и он видит в перспективе радужные дали, в дымке которых носятся светлые призраки. Всматриваясь в их черты, он узнаёт себя и её, свою дорогую Сонечку, и свет, которым они там дышат и живут, радует его глаз и наполняет его сердце блаженной тоской. — Ах, когда б уж скорей выбраться отсюда! — произнёс он. — Действительности хочется, настоящей жизни, а не грёз! Но мечты были назойливы и так приятны, что он не отгонял их, и они снова завладевали им, усыпляя его тревогу на несколько мгновений. Они сами то улетали, то прилетали, то по одной, то разом, и брови его перестали, наконец, хмуриться. В сотый раз перебирал он в памяти все обстоятельства знакомства своего с Сонечкой. II Год тому назад, он увидел худенькую барышню, с золотистыми, подрезанными и вьющимися волосами, большими ясными глазками и выразительным ртом, — на половине своей жены, Полины Марковны, учившей в местной женской гимназии музыке. Барышня поклонилась ему как-то бочком, сделав очень серьёзное лицо, и продолжала начатый разговор. Полина Марковна предложила ей курить, она закурила. Иван Иваныч повертелся в комнате минут пять, спросил что ему было надо, и вышел. За обедом жена сказала ему: — А заметил? — Что? — произнёс он, хотя сейчас же понял, что означает вопрос жены, но почему-то притворился, что не понимает. — Да вот эту девушку, что была… — Ах, эту девушку! Нет, почти не заметил, — отвечал он и вопросительно взглянул на жену, как бы желая сказать выражением своих глаз, что девушкой он не интересуется, но узнать, что это за птичка такая — не прочь. — А это Сонечка Свенцицкая, наш феномен, — сказала жена в ответ на его взгляд. — Сейчас она получила аттестат и заходила проститься. На лето едет в деревню. У неё отец, кажется, порядочный деспот и с известными взглядами, так что его трудно переделать, но она хочет подкупить его золотой медалью, чтоб он позволил ей вернуться осенью сюда — уроками заняться… Премилая девочка, иногда бойкая, а иногда презастенчивая… Впрочем, ей идёт это. Главное, начитана и хорошо рисует и лепит. У меня есть один рисуночек её, акварелью, прелесть! Показать? — Покажи… когда-нибудь! — сказал он равнодушно и даже хотел зевнуть. — После обеда покажу. Прелесть, говорю тебе, — убеждённо повторила Полина Марковна, и, съев с аппетитом несколько ложек супу, опять начала приятно улыбаться. — А заметил, какие у неё глаза? Проницательные и тихие такие… Ему сделалось неловко. Он усмехнулся. — Глаз-то уж совсем не заметил, то есть… глаза как глаза, — произнёс он и стал прилежно есть. Он лгал, что не заметил глаз Сонечки. В первый раз с тех пор, как он женился (совсем юношей), сумрак окружавших его будней осветился на мгновение кротким блеском этих глаз, и он не мог забыть их ни на секунду. Тревожное чувство волновало его, ему было и стыдно, и досадно. Жена сказала: — Нет, мой душоночек, вижу, ты ужасный нелюдим. Помилуйте, не заметить такой жемчужинки! Покончив с супом, она принялась за ножку цыплёнка. — А ведь, пожалуй, если она вернётся, то выйдет замуж, — продолжала она. — Лозовский за ней серьёзно ухаживает. Да, мне кажется, и она к нему неравнодушна. Во всяком случае, это не будет неожиданностью. Ну, что ж, и Господь с ними, они — пара. Он тоже умный человек и этакой, хоть и шутник, но положительный… Иван Иваныч процедил: — Д-да… Со Свенцицкой он не встречался затем около полугода, и то впечатление, которое она произвела на него, изгладилось, хотя не совсем, потому что скука его жизни грызла его чаще прежнего, окружающий мрак казался беспросветнее, а в минуты разлада с женою, выплывало из глубины душевной сожаление, что он слишком рано закрепостил себя, и что всё могло бы устроиться иначе, будь он теперь свободен. Он чувствовал себя одиноким, и общество Полины Марковны только обостряло это чувство. Стоял сентябрь. Иван Иваныч не пошёл на службу, а забрался в городской сад, густой и большой, разросшийся на склоне крутого берега. Высокие вязы и дубы протяжно шумели. В остывающем воздухе крутились красно-бурые листья и шуршали под ногами. Лучи солнца обливали землю нежно-янтарным блеском. Чувствовалось, что лето кончается. Иван Иваныч шёл, сняв фуражку, скорым шагом. Он негодовал на жизнь, находил её пошлой. Вот ему теперь двадцать три года, размышлял он, а уж его жизненная песенка спета. Возврата нет. https://w.wiki/E2h4
Васса Макаровна На балконе был приготовлен стол для вечернего чая. Хозяйка дома, Васса Макаровна Барвинская, бросила на стол последний критический взгляд и нашла, что всё в порядке. Самовар, в котором ярко отражалась сбоку зелень сада, а сверху — ясная лазурь неба, блестел как золотой. Масло желтело в хрустальной маслёнке. Стекло стаканов, серебро ложечек, а также белизна голландской скатерти были безукоризненны. Васса Макаровна подумала, что хорошо было бы в сухарницу, вместо домашнего белого хлеба, уже несколько чёрствого, положить кренделей и вообще каких-нибудь вкусных печений, но сообразила, что гости, конечно, извинят, потому что где же достать всего этого, живя в семи верстах от города, и притом на хуторе. С этой мыслью она медленно сошла по ступенькам балкона в сад, чтобы разыскать гостей — брата с его женой и молоденькою свояченицей, соседа-помещика, да одного офицера. Сад был небольшой, но старый и довольно глухой. Обрамляли его с четырёх сторон тополи; яблони и груши стояли вперемежку с кустами смородины и крыжовника; вишни и сливы в одном углу (там находилась беседка), а малина росла в другом. Цветов было мало: две клумбы настурций и резеды, с георгинами посредине, да душистый горошек у стен и у трельяжа на балконе. Для Вассы Макаровны прогулка даже по этому небольшому саду представляла некоторый труд. Эта дама, несмотря на свои тридцать лет, могла быть названа особой почти тучной. Теперь, идя по аллее, она слегка переваливалась с ноги на ногу и смотрела по сторонам с улыбкой. Улыбка назначалась ею преимущественно для соседа-помещика и для офицера. От себя она этого не скрывала. Ей нравились и тот, и другой. Помещик был солиднее и умнее, офицер моложе. Кроме того, у офицера были очень выразительные, красные и пухлые губы. Если бы кто-нибудь из них неожиданно встретил её здесь, то увидел бы, что лицо у неё приятное. Ей хотелось вообще производить впечатление своею внешностью, и она кокетничала даже своей полнотой: в походке её было столько томности и грации, что это ещё более замедляло её движения. Затем она кокетничала деревенской натуральностью и отдавала справедливость покойному мужу, который называл её: «дитя природы». Вот и теперь она вдруг вспомнила это и, остановившись и приложив руку к груди, решилась, без церемонии, прибегнуть к своему звонкому голосу и позвать гостей. Сделала она это, действительно, непринуждённо, так что и самой ей понравилась эта непринуждённость, и она засмеялась, что опять вышло хорошо. «В самом деле, я очень естественная», — подумала она с удовольствием. На зов её между тем с двух сторон откликнулись голоса. Она узнала их сразу. Один голос принадлежал Сашурочке, свояченице её брата, и показался ей каким-то не то сконфуженным, не то чересчур громким, — одним словом, ненатуральным, совсем не таким, каким она сама кричала. Другой, очевидно, вышел из горла Ильи Кузьмича Плакудина и раздался почти в двух шагах от неё, солидный и непохожий на крик, а так — на какое-то успокоительное междометие, вроде: «хо!» Вслед за этим возгласом показался и сам Плакудин. На нём был синий из летнего трико сюртук, застёгнутый на три пуговицы, и белый галстук. Губы его, тщательно выбритые, насмешливо улыбались, а чёрные глазки, казалось, ели Вассу Макаровну, и она даже покраснела под их взглядом. Держал он в руке газету, с которой никогда не расставался, потому что ему нравилось встречать в ней свои собственные мнения. Он смотрел на хозяйку дома и думал: «Надо жениться». На приглашение идти пить чай, он сказал: — Чай с лимоном? — Нет. — С вареньем? — Нет. Не сварила ещё. — Но крайней мере, китайский? — Китайский. — Булки свежие? Васса Макаровна расхохоталась. — Что за вопросы, и каким строгим тоном!.. Нет, чёрствые! — А масло и сливки? — Самые свежие! Успокойтесь наконец. Он пошёл возле неё и глядел на её круглые плечи, белую шею, свежее розовое ухо, скрытое до половины в тёмно-каштановых волосах, густых и тяжёлых, крепкий белый подбородок и румяные щёки, и всё думал: «Нет, непременно надо жениться!» Илья Кузьмич был не только умный, но и остроумный человек, ибо никогда не говорил спроста, как и во время этого разговора о чае. Он жил в десяти верстах от Вассы Макаровны и приезжал к ней почти каждый день на беговых дрожках, после обеда; она привыкла к нему. С мужем её он был не в ладах и даже вёл с ним тяжбу, но по смерти его тяжбу прекратил. В уезде все знали его, и многие считали опасным человеком, именно за его ум. Он посмеивался и относился к этому как философ. Всё-таки хоть боялись, да значит уважали его… Сам же он никого не уважал, потому что единственный человек, которого он признавал выше себя, умер лет пять тому назад. Это был профессор того университета, где он слушал когда-то право. Профессор вызывал его удивление своей язвительностью. А однажды он заставил Плакудина чуть не подпрыгнуть и не заболеть от восторга, когда сказал, что Фридрих Великий не только прогнал, но и высек Вольтера за то, что тот крал у него сальные огарки. С тех пор образ язвительного профессора стал преследовать его неотступно и повлиял на всю его жизнь. Плакудин подражал ему во всём — в голосе, в походке, даже в костюме, и постепенно утратил своё собственное обличье, так что уже и не помнил себя другим, хотя постоянно чувствовал, что до идеала ему ещё далеко. https://w.wiki/E2m4
Грёза Павел Иваныч Гусев сидел в кресле после хорошего домашнего обеда, положив короткие руки на живот и уронив на грудь большую голову, с двойным жирным подбородком. Было тихо в доме, маленьком, деревянном, каких много за Таврическим садом. Жена Павла Иваныча бесшумно как тень сновала по комнатам, чтобы укротить детей, которые и без того вели себя отменно благонравно, и лицо её, жёлтое и в мелких морщинках, выражало почти ужас, а губы, бескровные и подвижные, шептали угрозы, сопровождаемые соответственными жестами. Только со стороны Таврического сада доносились звуки плохого оркестра, нарушая благоговейную тишину, которою окружали счастливого отца семейства его трепетные домочадцы. А он дремал. Ему грезилась его молодость, и яркие картины пёстрой толпой обступали его, выплывая из сумрака прошлого. Почти у самого моря раскинулся городок Тихий. Место плоское, ни деревца вокруг, только степь. Пять церковок белеются как фарфоровые игрушки под ясным небом, где горит солнце, обильно проливая лучи свои на землю. В каменных лавках, над дверями которых здесь и там краснеются куски кумача, спят купцы. Греки, с жёлто-смуглыми лицами, играют на улицах в шашки. Плетётся старуха в безобразных лохмотьях и ведёт за руку голую девочку с дикими глазёнками. Везде закрыты ставни. Лень окутала и повила городок, наполнила собою его атмосферу точно незримое облако; нет здесь человека, который не зевал бы и не кис в эти мучительные дни летней истомы благословенного юга. Но в чистеньком домике, с цветниками, поливаемыми аккуратно утром и вечером и освежительно благоухающими, в особенности когда с моря потянет ветерком, бодрствует живое существо. Павел Иваныч знает, кто это. Посвистывая, смотрит он в окно на пыльную улицу, где курица вырыла ямку и купается в ней; или вдруг нетерпеливо вскочит, ходит по комнате с низеньким потолком; под ним скрипят половицы, а посуда звенит в высоком жёлтом шкафу; потом он останавливается, задумывается, охорашивается перед зеркалом и поглаживает только что пробившиеся усики, и опять ходит, и опять смотрит на улицу… Наконец, бьёт желанный час. Солнце уже несколько село, и кресты на церквах искрятся багровым огнём. На синем небе показались облака с золотисто-розовыми краями, и серая сухая земля начинает чуть-чуть алеть… Павел Иваныч торопливо хватается за шляпу (у него была тогда соломенная шляпа с широкими полями, и он находил, что она очень идёт ему, к его чёрным кудрям). Через пять минут он уже в чистеньком домике с ароматными цветниками, и его ласково встречают там. Сердце его усиленно бьётся, глаза блестят, горят щёки, дрожит голос… ________________________________________ Раечка Муханова была простая девушка. На первый взгляд ничего не было в ней особенного. Нарядно она не одевалась и чаще всего носила коричневое шерстяное платье, точно жаль ей было расстаться со своим гимназическим костюмом, хоть гимназию она уж и окончила. Мудрёных слов она не произносила, не увлекалась модными писателями. Обо всём она старалась составлять себе независимые мнения, но мнения эти, когда она их высказывала, не поражали и казались заурядными. Книги читала долго, со стороны можно было подумать, что они ей в тягость, и она над ними скучает. Шекспира она читала целый год. Многое её и совсем не интересовало. Раскроет книгу, прочитает страницу, скажет: «Ну, это что-то не по мне», и уж больше не станет читать. У неё были подруги, и она их любила, но эта любовь никогда не выражалась пламенно. Они поверяли ей свои «тайны», но у неё самой тайн не было, а если б и были, едва ли бы она стала выдавать их. Отец и мать полагали, что у неё холодная натура, и что из неё выйдет чудесная жена и мать семейства. Она улыбалась, когда они заговаривали с нею о замужестве, и отмалчивалась. Вообще, она была молчаливая, и мать рассказывала, что Раечка иногда напролёт просиживает ночи у окна и неподвижно смотрит вдаль широкими глазами. Наружность у неё тоже была не особенная. Обыкновенный глаз, близорукий, ничего не увидел бы выдающегося на этом почти некрасивом лице, с большим лбом, открытыми висками и бледной, загибающейся на концах книзу линией тонкого рта. Но было что-то нежное и хорошее в её глазах. Цвета они были неопределённого, не то серые, не то синие, сегодня кроткие и задумчивые, завтра строгие и проницательные. Ноздри узкого прямого носа были тонко очерчены и придавали что-то сосредоточенное её лицу, обыкновенно немного наклонённому, не бледному и не румяному, обрамлённому густыми русыми волосами. Павел Иваныч сначала дичился Раечки. Он был застенчивый молодой человек. Он улыбался, встречаясь с нею, шаркал ногой, предлагал вопросы о том, напр., как она поживает, и здоровы ли её родители. Потом привык. Вела она себя ровно, не кокетничала, не робела, и с ней ему скоро стало легко и свободно. Хоть он и не отличался особенным уважением к женщинам и, бывало, оставаясь с какой-нибудь смазливенькой особой наедине, сейчас же сооружал мысленно смелый план во вкусе Золя, — не приводившийся в исполнение, — тем не менее, во время разговоров его с Раечкой ни одна пошлая мысль не приходила ему на ум, и ни одна легкомысленная фраза не срывалась у него с языка. Он полюбил её незаметно; и когда однажды пришлось ему уехать из Тихого на неделю, он так тосковал, сердце его так рвалось к Раечке, что он удивился, радостный испуг охватил его. Но он не посмел ей сказать об этом. Первая любовь робка. А Раечка любила его? Может быть. Глаза её нередко с лаской останавливались на нём. Отчего бы и не полюбить его? Ему было всего двадцать два года, плешь ещё не образовалась на голове, он ещё не ожирел, мечтал о деятельности на пользу общую, умел говорить, когда одушевится, красно и благородно, со слезами в голосе. Положительно, она любила его. Ей было, во всяком случае, не скучно с ним. Неразговорчивая с другими, она толковала с ним по целым часам. С ним она переставала быть одинокой, и он это чувствовал и радовался. К беседам их не то снисходительно, не то с недоумением прислушивались родители Раечки — отец с седой бородой, крючковатым носом и красивыми карими глазами, и мать, пожилая дама, полная, с припухшими веками, с доброй усмешкой несколько искривлённого рта. По выражению их лиц было видно, что они догадываются, какая невысказанная тайна связывает молодых людей и влечёт их друг к другу… https://w.wiki/E2mE
Далида В синем небе вспыхнули звёзды. Брызнул лунный блеск, рассыпавшись на листве серебряными пятнами. От дома выросла тень; садик дремал, и всё погружалось в сон… И город заснул… А молодая девушка сидела у низенького окна, в своей комнатке, и ей не спалось. Опираясь на локоть и держа бочком голову, в ладони, она смотрела в глубину садика, туда, где лунный свет белел в узких прогалинах, меж кустами, меж деревьями, спокойно простёршими сонные, причудливо изогнутые ветки. Тревожные мысли были у неё. «Придёт ли? Что задержало? Не отложил ли? Или уж уехал? И забыл? Меня, меня забыл??. Господи, если б отложил! Зачем идти туда?.. Ну, конечно, он честный… Однако… Мы могли бы быть счастливы… И мирно прожили б и даже приносили бы пользу… Он бы служил по земству… Мировым судьёю… А я открыла б мастерскую или там что-нибудь… Или просто мы жили бы в благодатной Песчанке… на хуторе… И так состарились бы, любя друг друга, всеми уважаемые, довольные скромной долей»… Она вздохнула. «Ах, этот Гвоздев!.. Это он подбил Гришу… Помогут?.. Разбудят спящих?.. Что с тобой будет, Гриша, голубчик?!» На подоконник упала слезинка, тихо как дождевая капля. «Что ж он не идёт?.. Хоть поговорил бы на прощании… Или боится?» Она вспомнила о своём отце. Враг молодёжи, он бледнел и бил себя в грудь, когда Гриша спорил с ним. А заметив, что тот в дружбе с его дочерью, перестал принимать его. «Боится… или презирает… вот что!! Гриша презирает дочь исправника!» Она усмехнулась обиженно. Но ей стало стыдно этой усмешки. Лице её загорелось. «Не то, не то! Гриша знает меня… Прости меня, голубь мой, что я так подумала о тебе!.. Нет! Ему… действительно, опасно… Не ходи, Гриша, не ходи!.. Лучше я к тебе приду… Только скажи!.. Да подожди хоть два денька… Ах, что это за ужас такой!.. Неужели мы расстанемся навсегда? И не увидимся?.. Гриша, милый, и не увидимся?!» Она печально покивала головой, и снова упала её слезинка на подоконник. Но шелест раздался в садике. Девушка встрепенулась. Шелест повторился, она высунулась из окна до половины, и он увидел её. Он увидел её светлое платье и маленький овал лица, чёрные локоны, и тихо подошёл, улыбаясь. Девушка прошептала: «Гриша!» Руки её, тонкие и круглые, голые до локтей, обвили его шею, а горячие губы, прижались к его губам, до половины прикрытым мягкими усами. — Гриша! Дорогой мой соколик! — говорила она радостно, задыхаясь. — Милый, милый! Ты пришёл-таки? Гриша! Смуглое лицо её сияло красотой в прозрачном сумраке ночи, любовно глядели её большие глаза, полные слёз, узкие плечи были чуть приподняты, голова склонена на бок. — Гриша! Почему ж ты меня не забыл? — продолжала она шутливо и робко. Он гладил её руки, смотрел на неё и молчал. Это был юноша среднего роста, грудастый и стройный. Из-под его тёмной шапочки падали светлые волосы. Взгляд блестел, жидкая бородка шла клином. Углы губ, при улыбке, поднимались. — Гриша, так неужели завтра? — спросила она, нагибаясь к нему. — Завтра! — И тебе не жаль? — Тебя жаль, да… Она нежно положила обе руки на его плечи. — Гриша! — Что, Соня? — Гриша, хочу тебя попросить… Он улыбнулся. — Знаю о чём. Не проси!.. — Нет, вот что… Она приблизила к нему лицо, так что он почувствовал тепло её дыхания. — Останься на недельку… Обдумай, Гриша! На недельку!.. — Я уж обдумал, — отвечал он, ловя её поцелуй. — Соня, я всё обдумал. Не может быть возврата! Я крепкая, здоровая особь. У меня — и смётка, и сильные мышцы. Не жить мне безмятежно, Соня, когда стон кругом. Нет! Надо отдать себя делу. Судьба, Соня! Погибнуть придётся — и погибну… Солдат, ратник… А ты не смущай… Он осыпал её новыми поцелуями. — Гриша, подожди! — начала Соня, кладя его руку себе на грудь. — Помнишь, что ты говорил прежде?.. Гришуха… Как же… Ведь ты… Ах, Гриша! Ты даже… Она показала ему на мизинце колечко с тёмным камешком. — Вспомнил теперь?.. Тогда мы ещё на вы были… Ты говорил о том, как мы заживём славно… Я всё думала с тех пор… Какое дело, что отец не согласится?.. Факт налицо — так тут уж ничего не скажешь… Правда, Гриша? — Правда, правда… Только ты не смущай, говорю! — сказал он, улыбаясь, чувствуя биение её сердца. — А я виноватым себя не признаю. Да, хотелось бы… Отчего ж! Это верно, Соня, что были б мы счастливы… Мы молоды, и хочется нам жить… Да имеем ли право? Соня, об этом думала ты? — Думала, голубь… — отвечала девушка дрожащим шёпотом. — Милый! Что сразу сделаешь, что понемножку — не всё ли равно?.. Отчего ж ты избираешь такую дорогу? — Э, стара́ песня, Соня! — произнёс молодой человек, глянув в сторону. — Ты недоволен? — спросила она робко. — Не следовало бы, может, говорить такое на прощанье? Ах, Гришуха, милый! Не могу я… Болит душа… В груди точно лёд… Дорогой!.. Прошу тебя… На недельку!.. Она посмотрела ему в глаза. Локон её волос — мягкий и душистый — пробежал по его лицу. Губы его загорелись, ум помутился. Он с тоской отвечал на поцелуи… — Останешься? — спросила она. — Нет! — прошептал он, не выпуская её стана, любуясь ею. — Что говорить! Кончено! Тогда она отстранилась от него и стояла неподвижно, потупив ресницы. — Прощай, Соня! — горестно сказал молодой человек. — Милая, дорогая, не сердись на меня!.. Прощай, Соня!.. Эх, Соня!.. Послушай, Соня, что я тебе скажу… Послушай! Она повернулась к нему и протянула руку. — Гриша, родной… — Вот слушай же! — сказал он, хватая её руку. — Ты думаешь, может, иду я с ясной душой, радостный? Нет! Болит сердце… https://w.wiki/E2mJ
Наташка В углу сырость проступала расплывающимся пятном. Окно лило тусклый свет. У порога двери, с белыми от мороза шляпками гвоздей, натекла лужа грязи. Самовар шумел на столе. Пётр Фёдорович, старший дворник, в синем пиджаке и сапогах с напуском, сидел на кровати и сосредоточенно поглаживал жиденькую бородку, обрамлявшую его розовое лицо. Наташка стояла поодаль. Она тоскливо ждала ответа и судорожно вертела в пальцах кончик косынки. — Значит, в подождании, — сказал Пётр Фёдорович, глянув в угол и поправив на затылке маслянистые волосы. Как бы рассуждая сам с собою, он презрительно проговорил: — Голь! Тоже — квартера! Угла не сможет снять, а квартера!.. Ах, братцы вы мои, и какое ж тут подождание! Ах, голь, голь! Он слегка зевнул. Наташка испуганно встрепенулась. — Явите божеску милость! — выкрикнула она, приложив руку к груди. — С места не сойти, ежели к маслянке не заплатим… Маменька как выздоровеют… Но туман заволок ей глаза, голос пресёкся, и она заплакала. — Явите божеску милость! — повторила она сквозь слёзы упавшим голосом. Пётр Фёдорович лениво взглянул на неё. — Вам колько лет? — Семнадцатый. — Чем же вы занимаетесь при своей маменьке? — Мы ничем не занимаемся, — сказала Наташка, — а прежде я в магазине была, да мадам прогнала, что я всё плакала… Мне маменьку жалко было… Дворник стал опять поглаживать бородку. Самовар то потухал, то снова пыхтел, весело и бодро. — А давно вы гуляете? — спросил вдруг Пётр Фёдорович. Наташка потупила чёрные ресницы, и на её смуглом лице выступил румянец. — Я — не гулящая… — Ой ли? — Провались я… — Ни-ни? — произнёс Пётр Фёдорович, на этот раз с бо́льшим оживлением, и даже улыбнулся… — Да что вы пристали, Пётр Фёдорович! — вскричала Наташка. — Это стыдно такое говорить… Право, что это… Я не надеялась… — Нишкните! — сказал дворник. — Никто вас не обижает! Так колько вам лет? — спросил он строго. — Шестнадцать, семнадцатый… — Гм. А маменька чем же больны? — Ноги… Всё ноги болят, — отвечала Наташка. — Так болят, что не приведи Бог! Это как скорчит, как схватит… «Моченьки моей, — кричат, — нету! Наташка, — кричат, — помираю!..» Бельё стирали, так простудились… И папенька тоже от простуды померли… Вот уже девятый год. Они меня грамоте учили, да ничего не вышло. А папенька были очень учёный. Маменька сказывают, они на сорока языках говорили и как, бывало, станут читать — словечка понять нельзя!.. Порошок знали от клопов, только маменька секлет забыли, а то б можно было много теперь денег заработать. И господа к ним хаживали, и всё водку вместе пили… А маменька всё, бывало, плачут. Она замолчала. Пётр Фёдорович произнёс: — Так-с… Он медленно перевёл глаза с Наташки, которая вызывала в нём беспокойное чувство, на дверь, где висел железный крюк. — Значит, как же насчёт подожданья? — спросил он вставая. — Хозяин приказывает, чтоб беспременно взыскать… Теперича выйдет, что я — потатчик разной там голи чердачной… Вы молодые, вы послужили бы, — прибавил он наставительно, — да маменьке и сделали б помочь… Что ж, на морозе несладко, чай, придётся!.. Чего ломаетесь? — Явите божеску милость! — прошептала Наташка. — Наладила одно! — Я на гильзову фабрику поступлю. Сама отдам, своими деньгами! — с неожиданным приливом самоуверенности проговорила Наташка и бодро посмотрела на Петра Фёдоровича. Но он махнул рукой. — Теперь отдавайте. А об том мы неизвестны, когда вам там на фабрике… Да вы вот что… Он взял её за плечо. Она вздрогнула и потупила глаза. — Обождать можно… — начал он. — Отчего ж! На себя приму. Для меня это — деньги неважные. Может, у меня пятьсот рублей есть! Только вы… Да вы давно гуляете? — Сказала я вам! — сердито отвечала Наташка и взглянула на него исподлобья, посторонившись. Но он не выпустил её плеча из своих толстых пальцев. — Вы… — он понизил голос. — Со мной погуляйте. Угощение будет. Наташка чуть не крикнула: «Слюнявый», но удержалась. — Сказала я вам, что я — не какая-нибудь, — заговорила она серьёзным, строгим тоном. — Ежели б я гуляла, — продолжала она, сбрасывая с себя руку Петра Фёдоровича, — мы бы не так жили… Мы бы квартеру в двадцать пять рублей взяли. Ко мне сколько приставали. Вон, прошедшим годом сын домового хозяина в Пассаже приставал. Обещал сто рублей. Только говорит: «Поедем со мной, ежели ты честная». А я ему: «Ах, ты дурак, дурак!» А потом сваха приходила. «Не понимаешь, — говорит, — ты своего счастья». Но я тоже её обругала. Пётр Фёдорович насмешливо произнёс: — Горды уж очень: нам, значит, и думать нельзя! Куда нам! Ну, однако… Он замолчал… Губы его были сжаты… Наташка беспокойно посмотрела на него и собралась уходить. — Так нам выбираться? — спросила она глухо. — Стойте, — произнёс Пётр Фёдорович, решительно загораживая ей дорогу, — потолкуемте… Чайку не выкушаете ли чашечку? Человек я жалостливый. Может, и… подожданье… — Покорно благодарствуйте за чай! — сурово, с бледным лицом, отвечала Наташка и как мышка шмыгнула вон из подвала, крикнув за дверью злым голосом, в котором дрожали слёзы. — Бессовестные! Ах, вы бессовестные! Как же! Съехали! Дожидайтесь! Пётр Фёдорович, напряжённо улыбаясь, поправил волосы обеими руками и, подойдя к самовару, сказал себе в утешение: — Теперя на нас не пеняйте! А мы и почище найдём. Эх, народ какой ноне стал!! Прожжённый! II Мать Наташки, Аглая, дрогла от стужи, под одеялом, из дыр которого ползла вата грязными клоками. Оконца намёрзли. Потолок низко навис, безобразные тени обволакивали углы, кровать, ухваты и вилы возле печи, пол зиял чёрными щелями. Перед тёмной иконой висела лампадка как огромный серый паук. Давно уж она не теплилась. https://w.wiki/E3Kz
Урок У раскрытого окна, выходившего в огород, где произрастали в изобилии подсолнечники, стоял пожилой человек, с реденькими седыми волосами, и набивал гильзы табаком. Он торопился, руки его тряслись. Наконец, смахнув веничком табачную пыль с сюртука, застёгнутого на все пуговицы, которые лишились уже там и сям, от долговременного употребления, обтягивавшей их материи, он накинул на себя зеленоватое пальто, сильно побелевшее на плечах, надел старомодный кашемировый цилиндр и вышел из дома. Уходя, он заметил, что солнце добралось уже до подоконника. Это означало, что скоро одиннадцать часов. Пожилой человек прибавил шагу. Пётр Аникич — так звали пожилого человека — спешил на урок и боялся опоздать. Урок был чудесный — рубль в час — у генерала Дюкова, в единственном во всём городе аристократическом доме, дорожащем интересами просвещения. Другие обыватели, если иногда и обращались к учителю — подготовить сынишку в училище или прогимназию, то платили мало: норовили тремя рублями в месяц отделаться. Город этот заштатный. В нём, в самом центре, шумно действуют водяные мельницы. Тут же пруд, в котором с утра до вечера купаются люди и лошади. На противоположном берегу дымят низенькие кузницы. Вообще город напоминает собою большое село. Но в нём немало красивых домов, принадлежащих купцам, торгующим местными произведениями, каковы табак и пшеница. А на самом выезде стоит совсем уж щёгольской дом, с резными воротами, с медными сияющими бляхами у зеркальных окон, выкрашенный масляною тёмно-шоколадною краской. Пётр Аникич остановился здесь и робко позвонил. Дубовая дверь бесшумно повернулась на петлях, и Петра Аникича встретил бойкий босой казачок, в плисовой поддёвке и синих шароварах. — Марк Патрикиевич дома? — спросил учитель. — Пишли в сад… — Позови. — Зараз… — Подожди! А генерал дома? — понизив голос, произнёс Пётр Аникич. Но казачок был уже далеко. Пётр Аникич вошёл в переднюю и сам снял и повесил своё пальто. Смиренной поступью, поглаживая волоса на затылке, направился он в зал. Тут, несмотря на жаркий день, стояла прохлада; и от всего — от гладкого как лёд паркета, от стульев с высокими спинками, от сверкающей хрустальными подвесками люстры, веяло каким-то холодом, веяло чем-то неприветливым. Пётр Аникич сел. «Маленькому» человеку особенно неприятно ожидание в большой красивой комнате, где всё тебе чуждо, и каждая вещь точно смотрит на тебя с пренебрежением. Петру Аникичу десять минут показались часом. Уж не забыли ли, что сегодня урок? Или, пожалуй, взяли другого учителя? В пятьдесят лет трудно соперничать с молодыми людьми, с приезжими студентами, семинаристами и даже с гимназистами. Пётр Аникич соображал это и задумчиво смотрел на свои потёртые пуговицы. Раздались лёгкие шаги. Сердце учителя тревожно забилось. Сама генеральша, пожалуй… Вдруг что-нибудь скажет этакое. «Вот мы намерены проститься с вами, дорогой Пётр Аникич, или что-нибудь в этом роде»… — подумал он, почтительно вставая. Но вошла девушка — дочь генерала от первой жены, приехавшая недавно из института, худенькая и беловолосая, с газетой в руке. Он низко поклонился. Она сделала реверанс. Лицо у неё было чересчур розовое, скромные глазки. — Вы, должно быть, сестрица Марка Патрикиевича? — спросил любезно с искательной улыбкой учитель, который ещё в первый раз видел эту девушку. — Да. Он змея пускает. Сейчас я сама позову его, — сказала она. — Когда maman[3] нет, он всегда балуется, — прибавила она с лёгкой улыбкой и ушла. Рот Петра Аникича растянулся чуть не до ушей. Жаль, что беседа с девушкой была так непродолжительна. Он смотрел ей вслед, прислушиваясь к шуму её шагов, замиравших вдали. «Довольно миленькая, — решил он, наконец, и снова сел. — Гм! Значит — пока прочно, не отказывают». Ему нравилось также, что нет генеральши. Нет её, нет и генерала, потому что генеральша молоденькая, и генерал её одну никуда не пускает. Они всегда и всюду вместе. А их нет, значит урок сойдёт благополучно и никто не помешает своим присутствием. (Пётр Аникич терпеть не мог, когда родители сидят во время урока в классной и слушают, что говорит учитель). Он успокоился. Тишина наступила мёртвая, какая может быть только в захолустьях. По временам билась где-то птичка в клетке, и слышно было, как звонко падают на пол зёрна. Но стуча ногами как жеребёнок в зал вбежал Марк Патрикиевич, мальчик лет тринадцати, свежий и полный, со смуглой кожей и курчавый, с толстым носом и большими тёмными глазами, взгляд которых, тупой и ликующий, метался бесцельно. На нём была полотняная куртка, воротничок à l’enfant был смят. На лбу каплями проступал пот. https://w.wiki/E3TT
Золотой век искусства России
:Ольга Л-М
Золотой XIX век искусства России.
Век 19й, железный... А в нём - бриллианты живописи, жемчуг музыки, золото слов...
1881 год Проза 7
Надежда Хвощинская
После потопа
Это случилось несколько лет назад.
Был конец мая, день тихий, светлый, без одного облачка; весенняя сырость уж не чувствовалась, но солнце еще не успело накалить мостовую и гранит набережной. Строения и река окрашивались каким-то особенно нежным розово-голубым цветом; воздух, казалось, дышал, все будто таяло, мягко, прозрачно, без резких теней, без ярких отблесков; только на куполе Исаакия светился его постоянный кружок золотых точек, будто венок из звезд. Вверх по реке уплывала большая лодка, нагруженная цветами и деревьями в кадках: перевозили с выставки или уезжали дачники; зелень, темным столбом, не колыхаясь, отражалась в воде; только бежали белые полоски от весел.
День был не праздничный, но даже люди занятые, трудовые, спешащие и те замедляли шаги, приостанавливались отдохнуть, поглядеть кругом. На набережной и на бульваре, где уж оделись деревья, было много гуляющих. Все смотрело весело.
На тротуаре, на углу набережной и площади, собралось больше десятка человек; между ними были полицейские; недалеко стояли дрожки, карета. Там ждали. Ждали очень долго; утро проходило, становилось жарко. Любопытные, которые присоединялись к ожидающим, уходили, соскучившись. Гуляющие разошлись. Река потемнела в полдневном блеске, даль туманилась.
Те, что оставались на тротуаре, ждали упорно. Это была странно молчаливая толпа. Там были, конечно, и знакомые, но и они не разговаривали между собою, разве как-нибудь коротко, односложно; чаще всего слышался вопрос: «Который час?» — и то вполголоса, осторожно. В кружке была женщина. Никто не рассмотрел, стара она или молода, никому не приходило на мысль вглядываться в лица своих товарищей… Их можно было назвать товарищами. Никто не обращал внимания на эту женщину, но она не сторонилась от всех, смущенная; усталая. Она рискнула подойти к полицейскому, стоявшему на крыльце у двери.
— Скажите, скоро ли…
— Чего?
— Кончится… Там?
— Нам неизвестно, — отвечал он, отвертываясь.
— Нельзя ли мне…
— Пускать не велено.
— Я очень устала, — сказала она, сдерживаясь до того, что почти смеялась.
— А, устали, напрасно приходили… У вас кто там?
— Брат.
— Дома бы дожидались, что вам бог пошлет.
— Позвольте мне войти хоть в сени. Я на минуту присяду… Я спрячусь… я сейчас уйду, только что вы прикажете…
— Нельзя, сударыня, извольте отойти, — прервал он, отсторонив ее.
Она отбросилась от подъезда, потянула свой вуаль и разорвала его; мелькнуло лицо в красных пятнах, выплаканные, выгорелые глаза. Оступаясь, она сошла с тротуара, перешла к набережной, прислонилась и осталась неподвижна. В свете вырезалась ее темная фигура в длинном запыленном платье. На нее оглянулись другие ожидающие; отходя, она как будто дала им минуту нового занятия, поразнообразила общее напряженное состояние. Но только на минуту. Все глаза обратились опять к подъезду, к запертым дверям…
— О господи, скоро ли? — проговорил старенький господин, в плотно застегнутом старом пальто, пожимаясь от дрожи и приподнимая фуражку, чтоб освежить голову. — Братец, который час?
— Третьего сорок… сорок две минуты, — отвечал другой господин, стоявший подле, тоже немолодой, похожий с братом, но щеголеватый, добрый и веселый, — третьего сорок две. Поздненько. У Лизаветы Николаевны пирог, пожалуй, простынет, а то, еще хуже, пересидит, если вынуть не догадались.
Он засмеялся.
— Как вы это можете, братец…
— Да что ж, батюшка, помилуй, что ж такое? Ведь если бы мы вот как эти…
Он кивнул на других.
— Если б нам приходилось ждать-гадать, что будет, беспокоиться, передумывать, дело другое… А мы себе, слава богу, заранее знаем…
— Потише…
— Я и то тихо! — возразил господин и опять засмеялся.
На него оглядывались.
— Ну вот, рассердились, что я не плачу, — продолжал он громко. — Что ж, когда у меня характер такой решительный. Два племянника у меня там, и рискую я, что вот, может быть, в эту самую минуту…
— О, бог с вами, — прервал старик.
— Что же? Все мы ждем, и, уж конечно, многие из нас того дождутся, чего не желают. Воля божия. Ты, конечно, отец, да что же делать. Прежде бы думал, удержал бы… А теперь хоть на сердце кошки, но что ж слезную комедию представлять…
— Однако, знаете что… довольно! — сказал, подходя, молодой человек.
— Всякий волен выражать свое мнение, милостивый государь, — возразил плотный господин. — Вам, может быть, мое не нравится. Ну-с, а мне могут не нравиться ваши или тех, что там у вас есть… без сомнения, близкие вам люди. Я — других правил. Я решителен и справедлив. У меня там два племянника. Вот его, брата моего, сыновья. Единственная опора семейства-с. Мать — слабая, да, видите, и родитель не особенно здоровый человек. Но я говорю, что ж такое? Если заслужили…
Молодой человек отошел. Другие прислушивались.
Среди гробовой тишины, в которой как-то хотелось еще больше затихнуть, спрятаться, быть еще больше одному — осмелился раздаться этот громкий голос. Он тревожил слух, поднимал негодование, терзал и вдруг как-то странно ободрял. Семья в горе рада приходу постороннего; к безнадежно больному зовут знахаря. Это было что-то похожее. Люди сторонились друг от друга, между тем как всякий знал, что дело у всех — общее, что забота — одна, что не может быть даже глупо отдаляющего ложного стыда. Но всякому было до того жаль только себя, только своих, до того думалось только о своем, что чужое, одинаковое, видимое горе — казалось будто не горе, а так что-то лишнее, беспокоящее, неприятный предмет, на который смотреть не хотелось. Горе озлобило до неприязни…
https://w.wiki/E3M
Александра Шабельская
Мирон и Аннушка
То, о чем я хочу рассказать, происходило в селе Верхняя Малиивка. Значит, есть и Нижняя? Есть. Обе эти деревни, не имея никаких естественных разграничений, с течением времени подошли так близко одна к другой, что когда Иван Пирог пожелал отделить своего старшего сына, ему некуда было податься и он с сокрушением сердечным должен был выстроить ему избу на горе, возле мельницы, далеко от воды и огородов. Верхняя Малиивка, растянувшись узкой полосой на целые три версты, захватила в себя две господские усадьбы. На плане она представляла род змеи с разинутой пастью, а язык её была узкая дорога, по которой крестьяне возили хлеб и гоняли скот на свои отдаленные пастбища. Как это случилось, что господские усадьбы врезались к крестьянам? Неизвестно. Малиивцы всегда были народ вольный. Должно быть, это произошло в те отдаленные времена, когда земли никто не считал, и когда землемер, за пенковую трубку с серебряной крышкой или за плоские карманные часы, мог отрезать помещику какой угодно лакомый кусочек. Крестьяне очень страдали от этого неудобства, особенно с тех пор, как при дороге поселился временно-обязанный мужик с наклонностями паука. Он пользовался малейшею оплошностью, чтоб загнать их скот в свои сети. По этому поводу было выпито обеими сторонами немалое количество водки; но чаще дело доходило до рукопашной. На склоне горы, обращенной к юго-западу и опаленной солнцем, возвышалась церковь. Она стояла тут одинокая, без ограды, без сторожки; ни деревца, ни былинки не было вокруг неё. Архитектура её была самая нищенская: точно опрокинутая коробочка, на спинку которой поставили наперсток и курительную свечку. На самом гребне возвышенности белел маленький домик священника, а внизу, у большого разросшегося сада, стоял барский дом, длинный, приземистый, под железной крышей. За садом, окаймленным густыми вербами, пролегала злополучная крестьянская дорога. Далее тянулись огороды, опять вербы, опять сад, и, наконец, виднелась остроконечная камышовая крыша другого помещика, который был ремонтер полковник и состоял на службе. А сосед его, под железной крышей, был инженер поручик и не состоял на службе. Оба они, и поручик, и полковник, имели длинные, трудные дворянские фамилии. Особенно инженер гордился своим происхождением и по секрету с умилением рассказывал, что его прапрабабушка состояла в интимных отношениях с Светлейшим князем Таврическим… Свет от света, через столько поколений, освещал поручика и наполнял его сердце гордостью. Имел ли основание русский дворянин гордиться столь высоким счастьем — неизвестно. Достоверно только, что хохлы, окружавшие этих дворян, знать не хотели их трудных фамилий; они попросту называли поручика: «той пан що и носи волосся», а полковника: «той пан що сам з собою гомонить». Свое же понимание внутренних свойств своих соседей они выражали тем, что, встречаясь с полковником, дружелюбно ему кланялись и охотно вступали в разговор; от поручика же сторонились, несмотря на то, что он выстроил церковь и никогда никого не бил собственноручно. Полковник церкви не строил и даже редко ходил в нее, иногда прохаживался по чужим физиономиям, а еще чаще говорил: «Побью каналью!», по его любили все, как чужие, так и свои. Когда последовала эмансипация, поручик подарил своим крестьянам по одной десятине земли, выселив их в гору, где невозможно было развести огородов, и стоило невероятных усилий докопаться до воды; но за то о нем была послана корреспонденция в столичные газеты, и он получил благодарность от местных властей за свое великодушие. А крестьяне с одной десятиной земли на припеке, без воды и огорода, в несколько лет обнищали. Полковник не заслужил извне никакой благодарности. Он уговорил крестьян своих остаться на издельной повинности, дал им прежние насиженные ими усадьбы, и через несколько лет они составили очень дурное мнение о выкупе вообще и о панской милости в особенности. У поручика был во всем заведен порядок образцовый: существовали счетные книги и контора; но это не мешало ему постоянно обсчитывать гувернанток, гувернеров и управляющих. Несчастные в таком случае переселялись в дом полковника. Поэтому ли или почему другому, только оба соседа были вечно в ссоре, или, лучше сказать, поручик пользовался каждым случаем поссориться с полковником. И случаи всегда были удивительные. Однажды, рогатое стадо полковника, испугавшись грозы, помчалось на поле поручика и было там загнано. Несмотря на клятвенные уверения пастухов, что стадо принадлежит полковнику, поручик велел сделать подробную опись каждой рогатой твари и послал письменно спросить соседа: «его ли это стадо?» Тот расхохотался и отвечал: «Знаю, что есть у меня бык без рогов и корова без хвоста; если таковые окажутся, то, пожалуйста, пришлите». После этого ссора продолжалась ровно три года. Впрочем, ведь мои герои вовсе не полковник и не поручик и даже не поп и не попадья, а поповская наймичка. Был июль месяц. Жара стояла страшная. Все пространство от дома священника до усадьбы поручика было выжжено солнцем. Нога скользила по ярко-желтой траве, и из её высохших листиков крестьянские дети могли себе делать иголки. В полдень, когда отвесные лучи солнца падали на землю, было жутко смотреть на это пространство, которое, отливая различными цветами, точно готово было ежеминутно запылать. Иногда порыв набежавшего ветра поднимал с земли столб пыли, и она веретеном кружилась в раскаленном воздухе. Но и там, внизу, среди зелени, дышалось не особенно легко, потому что и деревья, и трава, и цветы, все это стояло в изнеможении, подавленное зноем с одной безмолвной мольбой: «воды! воды!»
https://w.wiki/E3BQ
Александр Шеллер
На разных берегах
По глухому и пустынному переулку Петербургской стороны пробирался юноша лет девятнадцати. Белокурый, стройный, высокий, он был одеть в поношенную одежду. Брюки, пальто, сапоги, все было забрызгано липкою грязью. Впереди нужно было пройти еще целое море такой же невылазной грязи. Он шел по ней, не без труда выискивая сухие места, поминутно оступаясь, посылая ей в душе проклятия. Весна. была в полном разгаре и затопила весь переулок лужами, болотинами, отливавшими всеми цветами радуга. Кое-где у домов и заборов тянулись мостки. По ним было небезопасно идти. Доски мостков, подгнившие, скользкие, иногда погружались под ногами вниз; из-под них выбрызгивала мутная жидкость, обдавая прохожего сотнями грязных капель. Приходилось идти зигзагами, выискивая сухие камни, кирпичи, кочки, останавливаясь или делая скачки. Но если внизу была грязь и слякоть, то вверху и кругом все ликовало, смеялось. Безоблачное, прозрачное небо казалось бездонным. В воздухе слышалось немолчное щебетанье птиц, шумевших, суетившихся на деревьях в садиках и палисадниках. Около луж прыгали воробьи. Под крышами донов ворковали голуби. А солнце — полуденное весеннее солнце заливало все ослепительным блесков, и свежую зелень деревьев, и темные домишки, и грязные стекла строений, и лужи, и грязь. Перевести бы все это на полотно — перед картиной застаивались бы сотни людей; очутиться среди этой картины в действительности — значило рисковать каждую минуту, если не выкупаться с головой в этой все затянувшей грязи, то, по крайней мере, оставить в ней свои калоши, перепачкать ею свою одежду и, может-быть, почувствовать её шлепки на своем лице, даже глотнуть её, если, от чего Боже упаси, мимо проскачет какой-нибудь порожняк-ломовик или разогнавший свою клячонку извозчик. Юноша, хмурясь, ругая глушь, добрался до одного из деревянных домов, прошел во двор, поднялся по осклизлой лестнице в мезонин, отворил обитую рогожей дверь. В маленьком, низеньком, убогом жилище сразу бросался в глаза хаос приготовлений к переезду с квартиры: мебели почти уже не было, окна были пусты, без цветов, без занавесок, по стенам торчали гвозди, на полу стояли чемоданы, картонки, всюду валялся сор, рваная бумага, обрезки ситца, холста, обрывки веревок, шнурков, склянки. — Боря, это ты? — крикнул молодой, звонкий голос из комнаты. — Я, — отозвался юноша, снимая в передней калоши и отыскивая гвоздь, чтобы повесить пальто и фуражку. — Иди, иди, сюда! мы с тетей чемодана не можем замкнуть! Полчаса возимся! Юноша вошел в комнату. На полу у чемодана сидела крошечная старушка с седыми волосами, немного растрепавшимися среди хлопот и возни и висевшими коротенькими, жидкими прядями около сморщенного бледного лица. На чемодане стояла на коленях молоденькая, раскрасневшаяся девушка лет пятнадцати и что было сил притискивала крышку. — Бьемся, бьемся, ничего не можем поделать! Вот оно женское-то бессилие, — проговорила старушка, качая седой головой. — Пустите, я один справлюсь! — сказал юноша, отстраняя обеих женщин и, натужившись изо всех сил, сразу замкнул замок, выказав скорее настойчивость и упорство, чем действительную силу. Он поднял голову — его худощавое лицо было теперь совершенно красно, поперек лба обозначилась налившаяся кровью жила, около волос выступили, точно роса, мелкие капельки нота. Молоденькая девушка вместо благодарности громко засмеялась детским смехом. — Хвастунишка! Туда же силу показывает! Потом, вдруг перестав смеяться, она со вздохом проговорила: — Вот мы и собрались! Все присели, усталые, задумчивые, как и куда попало, на чемодан, на окно. — Я все думал, что не уедете, раздумаете, — задумчиво проговорил Борис. Старушка подняла на него глаза, тусклые, слезившиеся при милейшем волнении, с красными веками, почти лишенными уже ресниц. — Как же? Ведь ты же знал, что Саша должен уехать. Как же раздумать? Не по своей воле едет… — Ну, да, он должен, а вы… Я думал, что брат не потребует от вас еще и этой жертвы… Старушка точно испугалась, чего-то, заволновалась, заторопилась. — Боря, Боря! Какие же тут жертвы? Какие? едем вместе с дорогим человеком, жить будем вместе. Жертва! Да я хоть на край света готова за ним. Потребовал! Да разве Саша чего-нибудь требует? Разве ты не знаешь своего брата? Никогда у него и мысли нет о себе… — Да, о благе человечества все думает, — сквозь зубы проговорил юноша, раздражаясь, с горечью. — Грех тебе, грех! Не любишь ты брата! Молодой человек вспылил. — Мне досадно за вас, за Варю! Ему назначено место жительства, он не по своей воле едет в трущобу. А вы? а Варя? — Пожалуйста, пожалуйста, не говори обо мне! — воскликнула молоденькая девушка. — Куда он и тетя, туда и я. Вот выдумал! — Ах, что ты понимаешь! Девчонка еще совсем, а туда же толкуешь: «куда он, туда и я». Вот попадешь в медвежью берлогу, где ни людей, ни образования, ни развития, и выйдет из тебя неотес-баба, провинциальная дура. Твоя жизнь впереди, тебе учиться, развиваться надо, чтобы потом хлеб зарабатывать. Кажется, не на что рассчитывать, кроме своих рук… Старушка тихо, кротким голосом остановила племянника. — Я и Саша не все еще перезабыли, слава Богу, можем дать образование и без учителей. Тебя же подготовила в гимназию, никто не помогал… И тихо вздохнув, она прибавила: — Меня и Сашу не участь Вара беспокоит, а то, что ты вот здесь без поддержки останешься… Саша настаивал ради тебя, чтобы я… Он резко и задорно перебил тетку, пе дал ей докончить начатой фразы: — Я, кажется, не первый год на у кого не прошу поддержки и опоры!.. Старушка покачала головой. — Да, да, не просишь.... Что-ж и просить, когда на нас как на врагов смотришь…
https://w.wiki/E3Kn
Ипполит Шпажинский
Кручина
Действие в одном из глухих губернских городов. ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ. Сцена: комната в доме Недыхляева. В задней стене дверь и два окна на балкон, в сад. Налево и направо по двери. У левой стены, на авансцене, ломберный стол, два мягкие стула и (ближе к двери) зеркало с подзеркальником. У правой — диван, стол и кресла. Справа же зеркало печи с отдушником. ЯВЛЕНИЕ I. Маничка [снимает перед зеркалом шляпку и охорашивается] и Таиса [сидя на диване, закуривает папиросу]. Таиса. А ты, Маничка, нарочно покупку-то уронила, чтобы поднял этот молодчик и чтобы с ним разговор завести. Маничка. Вот выдумали! Заторопилась из лавки и уронила. Очень просто. А если он, как вежливый кавалер, поднял и подал мой сверток, так что же из этого? Не могла же я не поблагодарить за любезность! Думаю, что это и вы поймете, Таиса Ефимовна. Таиса. Я понимаю, отлично понимаю, ха-ха-ха! Маничка [отходя от зеркала]. Что за глупый смех! Таиса. Ха-ха-ха! Нечего хитрить, матушка, что уж тут! Видела, какими ты взглядами в этого юнца-то стреляла. Краснеет, бедненький, топчется; приказчику ерунду такую понес, что тот глаза на него выпялил. За тобой из лавки выскочил — даже сдачу забыл. Уж на улице с нею догнали. Маничка [садится]. Если наружность моя привлекает внимание, я в этом нисколько не виновата, мне кажется. Таиса. Красавица. Правда. Мужчинам по вкусу такие статные, да полные, особенно тем, у которых молоко на губах не обсохло. Маничка. Вам лучше знать, что по вкусу мужчинам, ха-ха? Пожили!.. Ну-с, а про стрельбу взглядами — это уж пошло. Вперед советую быть осторожней. Не у вас мне учиться приличию. Таиса. Приличие! Вот терпеть не могу!.. И зачем тут жеманничать! Приглянулся — смотрела; захотелось заговорить — подстроила предлог и заговорила. Договорилась же до того, что в дом пригласила к себе! Маничка [рассматривая лежащие на столе свертки с покупками]. Ах, но можно ли было не сделать этого, когда молодой человек оказал нам столько внимания и любезности! Если б не он, хороши бы мы были с вами под ливнем! Отдает нам свой зонт, бежит но дождю за извозчиком, усаживает нас, закрывает… Таиса. Конечно, конечно! Маничка. Вы, наконец, меня взбесите! Таиса. Да бесись, если охота. Я говорю просто и прямо. Я понимаю, что мужчина может почувствовать к женщине внезапную любовь, вдруг. И женщина также. Маничка. Как же так, «вдруг»? Таиса. Очень просто. Тут действует природа, закон. Она сближает именно тех, которые пригодны для её целей. Любовь должна возникнуть между такими субъектами и она возникает. А раз возникла — порыв, и все тут. Маничка. Ха-ха-ха! Таиса. Чему ты? Маничка. Да вы Бог знает что говорите, Таиса Ефимовна! Таиса. Таиса Ефимовна говорит то, что в умных книгах доказано и давно. Брат меня за это ругает. Пускай! Но я — как думаю, так и говорю, как чувствую, так и поступаю. А у вас не хватит на это ни смысла, ни мужества и еще кой-чего. Да. Твой муж, например, мне родной брат, а я тебе, да и ему прямо скажу, что любить его невозможно. Малокровный, болезненный, ф-фу! Я бы ни за что не поцеловала такого! Маничка. О Фортунате Ефимыче вы так вообще отзываетесь, что мне даже обидно. Таиса. Уж и обидно! Не уважаю его и уважать не могу. Хоть то взять, как человек состояние нажил. У купцов на послугах гонял, должников ловил, шпионил, выслеживал, скупал векселишки и драл с живого и с мертвого. Гадость! ЯВЛЕНИЕ II. Те же и Недыхляев [крадучись, появляется в задних дверях, в картузе, с подсученными панталонами. В руках у него кулек. Его не видят]. Маничка. Все же не надо забывать, что вы братнин хлеб едите, живете на те самые средства, которые, по-вашему, так дурно нажиты. Таиса. Вот тебе раз! Что нажиты подло — это мое убеждение, а я убеждений своих не скрываю. А что живу на братнином хлебе, так это естественно. Он богат, у меня — ничего, значит он обязан маня содержать. Недыхляев [снимает картуз и опускает кулек на пол]. Обязан, обязан-с! Мало того: вы, у меня проживая, милость мне этим, сестрица, оказываете, хе-хе-хе! Таиса. Подслушивать! Как благородно! Недыхляев. Милость, да-с! Хотя призрены вы по человеколюбию, так как при всем уме вашем и образованности, вам всенепременно надо было пропасть, с голоду помереть без того самого хлеба, который — по рассуждению вашему — подлыми-то средствами приобретен. Маничка [мужу]. Оставьте! Сестрица сболтнула сгоряча, а думает, конечно, не так. Недыхляев. Ручку, ручку-с! [целует у жены руку]. Приятно было мне слышать вразумление ваше сестрице, весьма; хотя все-таки зачем же ее покрывать-с?.. Разве согласия семейного ради?.. За это я и того больше вас уважаю. [Еще раз целует её руку]. Маничка [указывая на его ноги]. В каком вы виде! Оправьтесь. Недыхляев. Ах, позабыл-с! Грязно на дворе, вот я и того… хе-хе! [торопливо отвернул панталоны и взял кулек]. Вот, Маничка, я тут закуски припас, мадерцы бутылочку… Приятель зайдет, угостить… Распорядиться бы приготовить как должно… Маничка. Дайте сюда. [Идет к левой двери. Недыхдяев забежал и, отворив ее, почтительно пропускает жену, вносит за нею кулек и возвращается]. Недыхляев [почти подбегает к сестре, которая опять закурила]. Если ты, дура, осмелишься болтать Маничке вздор, если словом, намеком осмелишься чернить меня в её понимании, то… [его душит волнение] то берегись! бе-ре-гись, Таиса Ефимовна! Мало вышвырну тебя, как навоз, не-ет, хуже будет того, хуже-с! Таиса [отступая к правой двери, в испуге]. Вот рассвирепел! Отстаньте, пожалуйста! [Уходит]. Недыхляев [грозит ей вслед кулаками]. Я-я т-тебя!.. ЯВЛЕНИЕ III. Недыхляев, Ревякин и потом Арефий. Ревякин [в дверях]. Кого? Недыхляев. Ах! [подбегает]. Вот спасибо, приятель, спасибо!.. Просим покорно! Садись. Сюда вот, сюда! Ревякин. Не суетись. [плотно садится]. На кого так вскипел? Горячий какой! Недыхляев. Уж и горячий, хе-хе!.. Прислуга. Нельзя, братец… Из себя, проклятые, выведут… Нарочно грозу эту на себя напускаешь, потому без этого не ты ей, а она над тобою господином-то станет. Ревякин [осматривается]. Вот ты где. И женат. А давно? Недыхляев. Другой месяц, только всего. Ревякин [подмигнул]. И облизывается! Недыхляев. Хе-хе-хе! Ревякин. Как же ты Москву бросил? Наш город глухой. По твоему коммерческому маклачеству, дела здесь пустые и народ честнее пожалуй. Недыхляев. Ну нет, насчет честности не говори. Теперь иногородние эти, из губерний, против столичных куда плутоватей стали. Каждый норовит фортель откинуть. В прежнее время, когда ни чугунок, ни телеграфов не заводилось, на городах точно: жили смирно, богобоязненно. А как понаехали туда господа адвокаты, строители, да чиновники новые, — и Господи стало что! Ревякин. Значит и здесь в мутной воде-то того… [Поясняет жестом]. Недыхляев. Вот и напрасно! Все дела мои на чести. Заметь. Никто укорить не посмеет, никто. А вот и закусочка! [Арефий вносит поднос с водкой, вином и закуской. Поставил на ломберный стол и уходит]. Просим покорно! Померанчику прикажешь, или очищенной? Ревякин. Российской. [Выпил]. Недыхляев [наливая еще]. Теперь, братец, я дела свои прекратил. Ревякин. Нацапал? Недыхляев. Уж и нацапал! Я по зернышку, братец, клевал. Где уж нацапать! А на скромную жизнь — слава Создателю — хватит. Опять здесь жизнь и скромней и дешевле [Пододвигая рюмку]. Ну-ка! Ревякин. И жене меньше соблазнов. [Выпил и закусывает]. Недыхляев. Подобное соображение, насчет супруги то-есть, мне на мысль не приходило и прийти не могло. Ревякин. Напрасно! Недыхляев. Нет не напрасно. Соблазны в самом человеке живут. Заметь! А я Маничку настолько душой моей уважаю… Ревякин. Ладно! От соблазнов разве из тысячи у одной оборона в себе найдется. Пусть сей редкостный экземпляр и будет твоя жена. Так вот как: с делами покончил. Значит, на отдых? Недыхляев. После трудов не грешно. Поживя здесь, посмотрим. Что впереди — одному Богу известно. Рыбешки бы, Прохор Авдеич! Малосольненькая. Ревякин [закусывает]. Выходит, будешь отдыхать под смоковницей, от суетной жизни вдали. Последнее примечательно, что вдали-то. Для того, полагать надо, чтобы в семейной жизни укорениться; друг друга познав, политику сообразную установить, а? Недыхляев. Я, Прохор Авдеич, лукаво не мудрствуя. Вся эта политика в заповеди Господней заключается. И удивительно, почему водворение мое здесь так занимает тебя, что толкования придумывать нужно? Ревякин. Не по нутру? Ха-ха! Занимательно, братец. Ты, каким знал я тебя, завзятый делец, который только и думал как-бы нажить, вдруг уединяешься на бездействие. Женился. Других фактов нет. Значит в нем одном и причина. Недыхляев. Любопытен же ты, хе-хе!.. любопытен… Собственно здесь объявился я потому, что домик этот мне в руки попал. Ревякин. Твой? Недыхляев. Мой теперь, мой. Прежде купца Голытвина был. Фабрикант здешний.
https://w.wiki/E3BJ
Иероним Ясинский
Бунт Ивана Иваныча
Иван Иваныч Чуфрин встал рано; ему не лежалось.
Солнце играло на полосатых обоях его кабинета, на лакированном дереве мягких кресел, на бронзовой крышке огромной чернильницы, на хрустальной вазе, где в рыжей воде увядал букет цветов, распространяя кругом травянистый, болотный аромат, на стёклах гравюр и фотографий, на крашеном полу; и воздух в широких снопах света, лившихся косо из окон, завешенных до половины тёмной драпировкой, был нагрет и сиял, слегка туманный от пыли.
Иван Иваныч окинул недовольным взглядом обстановку кабинета и подумал: «Последний раз, слава Богу, дышу этой мещанской атмосферой».
Подойдя к зеркалу, он разгладил чёрные, шелковистые усы на своём красивом лице, с тёмными глазами, с белым лбом и горбатеньким носом, вздохнул и сладостно зевнул, потянувшись.
Потом он улыбнулся долгой, вдумчивой улыбкой, сел на диван, откинувши голову, и заломил руки со счастливым и мечтательным выражением лица.
Он сидел так минут пять, повторяя: «Свободен, свободен!»
И ему казалось, что до сих пор он был в тюрьме, в цепях, окружённый каким-то промозглым мраком, а теперь пред ним раскрыли двери его подземелья, и он видит в перспективе радужные дали, в дымке которых носятся светлые призраки. Всматриваясь в их черты, он узнаёт себя и её, свою дорогую Сонечку, и свет, которым они там дышат и живут, радует его глаз и наполняет его сердце блаженной тоской.
— Ах, когда б уж скорей выбраться отсюда! — произнёс он. — Действительности хочется, настоящей жизни, а не грёз!
Но мечты были назойливы и так приятны, что он не отгонял их, и они снова завладевали им, усыпляя его тревогу на несколько мгновений. Они сами то улетали, то прилетали, то по одной, то разом, и брови его перестали, наконец, хмуриться. В сотый раз перебирал он в памяти все обстоятельства знакомства своего с Сонечкой.
II
Год тому назад, он увидел худенькую барышню, с золотистыми, подрезанными и вьющимися волосами, большими ясными глазками и выразительным ртом, — на половине своей жены, Полины Марковны, учившей в местной женской гимназии музыке. Барышня поклонилась ему как-то бочком, сделав очень серьёзное лицо, и продолжала начатый разговор. Полина Марковна предложила ей курить, она закурила. Иван Иваныч повертелся в комнате минут пять, спросил что ему было надо, и вышел.
За обедом жена сказала ему:
— А заметил?
— Что? — произнёс он, хотя сейчас же понял, что означает вопрос жены, но почему-то притворился, что не понимает.
— Да вот эту девушку, что была…
— Ах, эту девушку! Нет, почти не заметил, — отвечал он и вопросительно взглянул на жену, как бы желая сказать выражением своих глаз, что девушкой он не интересуется, но узнать, что это за птичка такая — не прочь.
— А это Сонечка Свенцицкая, наш феномен, — сказала жена в ответ на его взгляд. — Сейчас она получила аттестат и заходила проститься. На лето едет в деревню. У неё отец, кажется, порядочный деспот и с известными взглядами, так что его трудно переделать, но она хочет подкупить его золотой медалью, чтоб он позволил ей вернуться осенью сюда — уроками заняться… Премилая девочка, иногда бойкая, а иногда презастенчивая… Впрочем, ей идёт это. Главное, начитана и хорошо рисует и лепит. У меня есть один рисуночек её, акварелью, прелесть! Показать?
— Покажи… когда-нибудь! — сказал он равнодушно и даже хотел зевнуть.
— После обеда покажу. Прелесть, говорю тебе, — убеждённо повторила Полина Марковна, и, съев с аппетитом несколько ложек супу, опять начала приятно улыбаться. — А заметил, какие у неё глаза? Проницательные и тихие такие…
Ему сделалось неловко. Он усмехнулся.
— Глаз-то уж совсем не заметил, то есть… глаза как глаза, — произнёс он и стал прилежно есть.
Он лгал, что не заметил глаз Сонечки. В первый раз с тех пор, как он женился (совсем юношей), сумрак окружавших его будней осветился на мгновение кротким блеском этих глаз, и он не мог забыть их ни на секунду. Тревожное чувство волновало его, ему было и стыдно, и досадно.
Жена сказала:
— Нет, мой душоночек, вижу, ты ужасный нелюдим. Помилуйте, не заметить такой жемчужинки!
Покончив с супом, она принялась за ножку цыплёнка.
— А ведь, пожалуй, если она вернётся, то выйдет замуж, — продолжала она. — Лозовский за ней серьёзно ухаживает. Да, мне кажется, и она к нему неравнодушна. Во всяком случае, это не будет неожиданностью. Ну, что ж, и Господь с ними, они — пара. Он тоже умный человек и этакой, хоть и шутник, но положительный…
Иван Иваныч процедил:
— Д-да…
Со Свенцицкой он не встречался затем около полугода, и то впечатление, которое она произвела на него, изгладилось, хотя не совсем, потому что скука его жизни грызла его чаще прежнего, окружающий мрак казался беспросветнее, а в минуты разлада с женою, выплывало из глубины душевной сожаление, что он слишком рано закрепостил себя, и что всё могло бы устроиться иначе, будь он теперь свободен. Он чувствовал себя одиноким, и общество Полины Марковны только обостряло это чувство.
Стоял сентябрь. Иван Иваныч не пошёл на службу, а забрался в городской сад, густой и большой, разросшийся на склоне крутого берега.
Высокие вязы и дубы протяжно шумели. В остывающем воздухе крутились красно-бурые листья и шуршали под ногами. Лучи солнца обливали землю нежно-янтарным блеском. Чувствовалось, что лето кончается.
Иван Иваныч шёл, сняв фуражку, скорым шагом. Он негодовал на жизнь, находил её пошлой. Вот ему теперь двадцать три года, размышлял он, а уж его жизненная песенка спета. Возврата нет.
https://w.wiki/E2h4
Васса Макаровна
На балконе был приготовлен стол для вечернего чая. Хозяйка дома, Васса Макаровна Барвинская, бросила на стол последний критический взгляд и нашла, что всё в порядке. Самовар, в котором ярко отражалась сбоку зелень сада, а сверху — ясная лазурь неба, блестел как золотой. Масло желтело в хрустальной маслёнке. Стекло стаканов, серебро ложечек, а также белизна голландской скатерти были безукоризненны. Васса Макаровна подумала, что хорошо было бы в сухарницу, вместо домашнего белого хлеба, уже несколько чёрствого, положить кренделей и вообще каких-нибудь вкусных печений, но сообразила, что гости, конечно, извинят, потому что где же достать всего этого, живя в семи верстах от города, и притом на хуторе. С этой мыслью она медленно сошла по ступенькам балкона в сад, чтобы разыскать гостей — брата с его женой и молоденькою свояченицей, соседа-помещика, да одного офицера.
Сад был небольшой, но старый и довольно глухой. Обрамляли его с четырёх сторон тополи; яблони и груши стояли вперемежку с кустами смородины и крыжовника; вишни и сливы в одном углу (там находилась беседка), а малина росла в другом. Цветов было мало: две клумбы настурций и резеды, с георгинами посредине, да душистый горошек у стен и у трельяжа на балконе.
Для Вассы Макаровны прогулка даже по этому небольшому саду представляла некоторый труд. Эта дама, несмотря на свои тридцать лет, могла быть названа особой почти тучной. Теперь, идя по аллее, она слегка переваливалась с ноги на ногу и смотрела по сторонам с улыбкой. Улыбка назначалась ею преимущественно для соседа-помещика и для офицера. От себя она этого не скрывала. Ей нравились и тот, и другой. Помещик был солиднее и умнее, офицер моложе. Кроме того, у офицера были очень выразительные, красные и пухлые губы. Если бы кто-нибудь из них неожиданно встретил её здесь, то увидел бы, что лицо у неё приятное. Ей хотелось вообще производить впечатление своею внешностью, и она кокетничала даже своей полнотой: в походке её было столько томности и грации, что это ещё более замедляло её движения. Затем она кокетничала деревенской натуральностью и отдавала справедливость покойному мужу, который называл её: «дитя природы». Вот и теперь она вдруг вспомнила это и, остановившись и приложив руку к груди, решилась, без церемонии, прибегнуть к своему звонкому голосу и позвать гостей. Сделала она это, действительно, непринуждённо, так что и самой ей понравилась эта непринуждённость, и она засмеялась, что опять вышло хорошо. «В самом деле, я очень естественная», — подумала она с удовольствием.
На зов её между тем с двух сторон откликнулись голоса. Она узнала их сразу. Один голос принадлежал Сашурочке, свояченице её брата, и показался ей каким-то не то сконфуженным, не то чересчур громким, — одним словом, ненатуральным, совсем не таким, каким она сама кричала. Другой, очевидно, вышел из горла Ильи Кузьмича Плакудина и раздался почти в двух шагах от неё, солидный и непохожий на крик, а так — на какое-то успокоительное междометие, вроде: «хо!» Вслед за этим возгласом показался и сам Плакудин.
На нём был синий из летнего трико сюртук, застёгнутый на три пуговицы, и белый галстук. Губы его, тщательно выбритые, насмешливо улыбались, а чёрные глазки, казалось, ели Вассу Макаровну, и она даже покраснела под их взглядом. Держал он в руке газету, с которой никогда не расставался, потому что ему нравилось встречать в ней свои собственные мнения. Он смотрел на хозяйку дома и думал: «Надо жениться».
На приглашение идти пить чай, он сказал:
— Чай с лимоном?
— Нет.
— С вареньем?
— Нет. Не сварила ещё.
— Но крайней мере, китайский?
— Китайский.
— Булки свежие?
Васса Макаровна расхохоталась.
— Что за вопросы, и каким строгим тоном!.. Нет, чёрствые!
— А масло и сливки?
— Самые свежие! Успокойтесь наконец.
Он пошёл возле неё и глядел на её круглые плечи, белую шею, свежее розовое ухо, скрытое до половины в тёмно-каштановых волосах, густых и тяжёлых, крепкий белый подбородок и румяные щёки, и всё думал: «Нет, непременно надо жениться!»
Илья Кузьмич был не только умный, но и остроумный человек, ибо никогда не говорил спроста, как и во время этого разговора о чае. Он жил в десяти верстах от Вассы Макаровны и приезжал к ней почти каждый день на беговых дрожках, после обеда; она привыкла к нему. С мужем её он был не в ладах и даже вёл с ним тяжбу, но по смерти его тяжбу прекратил. В уезде все знали его, и многие считали опасным человеком, именно за его ум. Он посмеивался и относился к этому как философ. Всё-таки хоть боялись, да значит уважали его… Сам же он никого не уважал, потому что единственный человек, которого он признавал выше себя, умер лет пять тому назад. Это был профессор того университета, где он слушал когда-то право. Профессор вызывал его удивление своей язвительностью. А однажды он заставил Плакудина чуть не подпрыгнуть и не заболеть от восторга, когда сказал, что Фридрих Великий не только прогнал, но и высек Вольтера за то, что тот крал у него сальные огарки. С тех пор образ язвительного профессора стал преследовать его неотступно и повлиял на всю его жизнь. Плакудин подражал ему во всём — в голосе, в походке, даже в костюме, и постепенно утратил своё собственное обличье, так что уже и не помнил себя другим, хотя постоянно чувствовал, что до идеала ему ещё далеко.
https://w.wiki/E2m4
Грёза
Павел Иваныч Гусев сидел в кресле после хорошего домашнего обеда, положив короткие руки на живот и уронив на грудь большую голову, с двойным жирным подбородком.
Было тихо в доме, маленьком, деревянном, каких много за Таврическим садом. Жена Павла Иваныча бесшумно как тень сновала по комнатам, чтобы укротить детей, которые и без того вели себя отменно благонравно, и лицо её, жёлтое и в мелких морщинках, выражало почти ужас, а губы, бескровные и подвижные, шептали угрозы, сопровождаемые соответственными жестами.
Только со стороны Таврического сада доносились звуки плохого оркестра, нарушая благоговейную тишину, которою окружали счастливого отца семейства его трепетные домочадцы.
А он дремал.
Ему грезилась его молодость, и яркие картины пёстрой толпой обступали его, выплывая из сумрака прошлого.
Почти у самого моря раскинулся городок Тихий. Место плоское, ни деревца вокруг, только степь. Пять церковок белеются как фарфоровые игрушки под ясным небом, где горит солнце, обильно проливая лучи свои на землю. В каменных лавках, над дверями которых здесь и там краснеются куски кумача, спят купцы. Греки, с жёлто-смуглыми лицами, играют на улицах в шашки. Плетётся старуха в безобразных лохмотьях и ведёт за руку голую девочку с дикими глазёнками. Везде закрыты ставни. Лень окутала и повила городок, наполнила собою его атмосферу точно незримое облако; нет здесь человека, который не зевал бы и не кис в эти мучительные дни летней истомы благословенного юга.
Но в чистеньком домике, с цветниками, поливаемыми аккуратно утром и вечером и освежительно благоухающими, в особенности когда с моря потянет ветерком, бодрствует живое существо.
Павел Иваныч знает, кто это. Посвистывая, смотрит он в окно на пыльную улицу, где курица вырыла ямку и купается в ней; или вдруг нетерпеливо вскочит, ходит по комнате с низеньким потолком; под ним скрипят половицы, а посуда звенит в высоком жёлтом шкафу; потом он останавливается, задумывается, охорашивается перед зеркалом и поглаживает только что пробившиеся усики, и опять ходит, и опять смотрит на улицу…
Наконец, бьёт желанный час. Солнце уже несколько село, и кресты на церквах искрятся багровым огнём. На синем небе показались облака с золотисто-розовыми краями, и серая сухая земля начинает чуть-чуть алеть…
Павел Иваныч торопливо хватается за шляпу (у него была тогда соломенная шляпа с широкими полями, и он находил, что она очень идёт ему, к его чёрным кудрям). Через пять минут он уже в чистеньком домике с ароматными цветниками, и его ласково встречают там.
Сердце его усиленно бьётся, глаза блестят, горят щёки, дрожит голос…
________________________________________
Раечка Муханова была простая девушка. На первый взгляд ничего не было в ней особенного. Нарядно она не одевалась и чаще всего носила коричневое шерстяное платье, точно жаль ей было расстаться со своим гимназическим костюмом, хоть гимназию она уж и окончила. Мудрёных слов она не произносила, не увлекалась модными писателями. Обо всём она старалась составлять себе независимые мнения, но мнения эти, когда она их высказывала, не поражали и казались заурядными. Книги читала долго, со стороны можно было подумать, что они ей в тягость, и она над ними скучает. Шекспира она читала целый год. Многое её и совсем не интересовало. Раскроет книгу, прочитает страницу, скажет: «Ну, это что-то не по мне», и уж больше не станет читать. У неё были подруги, и она их любила, но эта любовь никогда не выражалась пламенно. Они поверяли ей свои «тайны», но у неё самой тайн не было, а если б и были, едва ли бы она стала выдавать их. Отец и мать полагали, что у неё холодная натура, и что из неё выйдет чудесная жена и мать семейства. Она улыбалась, когда они заговаривали с нею о замужестве, и отмалчивалась. Вообще, она была молчаливая, и мать рассказывала, что Раечка иногда напролёт просиживает ночи у окна и неподвижно смотрит вдаль широкими глазами. Наружность у неё тоже была не особенная. Обыкновенный глаз, близорукий, ничего не увидел бы выдающегося на этом почти некрасивом лице, с большим лбом, открытыми висками и бледной, загибающейся на концах книзу линией тонкого рта. Но было что-то нежное и хорошее в её глазах. Цвета они были неопределённого, не то серые, не то синие, сегодня кроткие и задумчивые, завтра строгие и проницательные. Ноздри узкого прямого носа были тонко очерчены и придавали что-то сосредоточенное её лицу, обыкновенно немного наклонённому, не бледному и не румяному, обрамлённому густыми русыми волосами.
Павел Иваныч сначала дичился Раечки. Он был застенчивый молодой человек. Он улыбался, встречаясь с нею, шаркал ногой, предлагал вопросы о том, напр., как она поживает, и здоровы ли её родители. Потом привык. Вела она себя ровно, не кокетничала, не робела, и с ней ему скоро стало легко и свободно. Хоть он и не отличался особенным уважением к женщинам и, бывало, оставаясь с какой-нибудь смазливенькой особой наедине, сейчас же сооружал мысленно смелый план во вкусе Золя, — не приводившийся в исполнение, — тем не менее, во время разговоров его с Раечкой ни одна пошлая мысль не приходила ему на ум, и ни одна легкомысленная фраза не срывалась у него с языка.
Он полюбил её незаметно; и когда однажды пришлось ему уехать из Тихого на неделю, он так тосковал, сердце его так рвалось к Раечке, что он удивился, радостный испуг охватил его. Но он не посмел ей сказать об этом. Первая любовь робка.
А Раечка любила его? Может быть. Глаза её нередко с лаской останавливались на нём. Отчего бы и не полюбить его? Ему было всего двадцать два года, плешь ещё не образовалась на голове, он ещё не ожирел, мечтал о деятельности на пользу общую, умел говорить, когда одушевится, красно и благородно, со слезами в голосе. Положительно, она любила его.
Ей было, во всяком случае, не скучно с ним. Неразговорчивая с другими, она толковала с ним по целым часам. С ним она переставала быть одинокой, и он это чувствовал и радовался. К беседам их не то снисходительно, не то с недоумением прислушивались родители Раечки — отец с седой бородой, крючковатым носом и красивыми карими глазами, и мать, пожилая дама, полная, с припухшими веками, с доброй усмешкой несколько искривлённого рта. По выражению их лиц было видно, что они догадываются, какая невысказанная тайна связывает молодых людей и влечёт их друг к другу…
https://w.wiki/E2mE
Далида
В синем небе вспыхнули звёзды. Брызнул лунный блеск, рассыпавшись на листве серебряными пятнами. От дома выросла тень; садик дремал, и всё погружалось в сон…
И город заснул…
А молодая девушка сидела у низенького окна, в своей комнатке, и ей не спалось. Опираясь на локоть и держа бочком голову, в ладони, она смотрела в глубину садика, туда, где лунный свет белел в узких прогалинах, меж кустами, меж деревьями, спокойно простёршими сонные, причудливо изогнутые ветки. Тревожные мысли были у неё.
«Придёт ли? Что задержало? Не отложил ли? Или уж уехал? И забыл? Меня, меня забыл??. Господи, если б отложил! Зачем идти туда?.. Ну, конечно, он честный… Однако… Мы могли бы быть счастливы… И мирно прожили б и даже приносили бы пользу… Он бы служил по земству… Мировым судьёю… А я открыла б мастерскую или там что-нибудь… Или просто мы жили бы в благодатной Песчанке… на хуторе… И так состарились бы, любя друг друга, всеми уважаемые, довольные скромной долей»…
Она вздохнула.
«Ах, этот Гвоздев!.. Это он подбил Гришу… Помогут?.. Разбудят спящих?.. Что с тобой будет, Гриша, голубчик?!»
На подоконник упала слезинка, тихо как дождевая капля.
«Что ж он не идёт?.. Хоть поговорил бы на прощании… Или боится?»
Она вспомнила о своём отце. Враг молодёжи, он бледнел и бил себя в грудь, когда Гриша спорил с ним. А заметив, что тот в дружбе с его дочерью, перестал принимать его.
«Боится… или презирает… вот что!! Гриша презирает дочь исправника!»
Она усмехнулась обиженно. Но ей стало стыдно этой усмешки. Лице её загорелось.
«Не то, не то! Гриша знает меня… Прости меня, голубь мой, что я так подумала о тебе!.. Нет! Ему… действительно, опасно… Не ходи, Гриша, не ходи!.. Лучше я к тебе приду… Только скажи!.. Да подожди хоть два денька… Ах, что это за ужас такой!.. Неужели мы расстанемся навсегда? И не увидимся?.. Гриша, милый, и не увидимся?!»
Она печально покивала головой, и снова упала её слезинка на подоконник.
Но шелест раздался в садике. Девушка встрепенулась. Шелест повторился, она высунулась из окна до половины, и он увидел её. Он увидел её светлое платье и маленький овал лица, чёрные локоны, и тихо подошёл, улыбаясь.
Девушка прошептала: «Гриша!» Руки её, тонкие и круглые, голые до локтей, обвили его шею, а горячие губы, прижались к его губам, до половины прикрытым мягкими усами.
— Гриша! Дорогой мой соколик! — говорила она радостно, задыхаясь. — Милый, милый! Ты пришёл-таки? Гриша!
Смуглое лицо её сияло красотой в прозрачном сумраке ночи, любовно глядели её большие глаза, полные слёз, узкие плечи были чуть приподняты, голова склонена на бок.
— Гриша! Почему ж ты меня не забыл? — продолжала она шутливо и робко.
Он гладил её руки, смотрел на неё и молчал.
Это был юноша среднего роста, грудастый и стройный. Из-под его тёмной шапочки падали светлые волосы. Взгляд блестел, жидкая бородка шла клином. Углы губ, при улыбке, поднимались.
— Гриша, так неужели завтра? — спросила она, нагибаясь к нему.
— Завтра!
— И тебе не жаль?
— Тебя жаль, да…
Она нежно положила обе руки на его плечи.
— Гриша!
— Что, Соня?
— Гриша, хочу тебя попросить…
Он улыбнулся.
— Знаю о чём. Не проси!..
— Нет, вот что…
Она приблизила к нему лицо, так что он почувствовал тепло её дыхания.
— Останься на недельку… Обдумай, Гриша! На недельку!..
— Я уж обдумал, — отвечал он, ловя её поцелуй. — Соня, я всё обдумал. Не может быть возврата! Я крепкая, здоровая особь. У меня — и смётка, и сильные мышцы. Не жить мне безмятежно, Соня, когда стон кругом. Нет! Надо отдать себя делу. Судьба, Соня! Погибнуть придётся — и погибну… Солдат, ратник… А ты не смущай…
Он осыпал её новыми поцелуями.
— Гриша, подожди! — начала Соня, кладя его руку себе на грудь. — Помнишь, что ты говорил прежде?.. Гришуха… Как же… Ведь ты… Ах, Гриша! Ты даже…
Она показала ему на мизинце колечко с тёмным камешком.
— Вспомнил теперь?.. Тогда мы ещё на вы были… Ты говорил о том, как мы заживём славно… Я всё думала с тех пор… Какое дело, что отец не согласится?.. Факт налицо — так тут уж ничего не скажешь… Правда, Гриша?
— Правда, правда… Только ты не смущай, говорю! — сказал он, улыбаясь, чувствуя биение её сердца. — А я виноватым себя не признаю. Да, хотелось бы… Отчего ж! Это верно, Соня, что были б мы счастливы… Мы молоды, и хочется нам жить… Да имеем ли право? Соня, об этом думала ты?
— Думала, голубь… — отвечала девушка дрожащим шёпотом. — Милый! Что сразу сделаешь, что понемножку — не всё ли равно?.. Отчего ж ты избираешь такую дорогу?
— Э, стара́ песня, Соня! — произнёс молодой человек, глянув в сторону.
— Ты недоволен? — спросила она робко. — Не следовало бы, может, говорить такое на прощанье? Ах, Гришуха, милый! Не могу я… Болит душа… В груди точно лёд… Дорогой!.. Прошу тебя… На недельку!..
Она посмотрела ему в глаза. Локон её волос — мягкий и душистый — пробежал по его лицу. Губы его загорелись, ум помутился. Он с тоской отвечал на поцелуи…
— Останешься? — спросила она.
— Нет! — прошептал он, не выпуская её стана, любуясь ею. — Что говорить! Кончено!
Тогда она отстранилась от него и стояла неподвижно, потупив ресницы.
— Прощай, Соня! — горестно сказал молодой человек. — Милая, дорогая, не сердись на меня!.. Прощай, Соня!.. Эх, Соня!.. Послушай, Соня, что я тебе скажу… Послушай!
Она повернулась к нему и протянула руку.
— Гриша, родной…
— Вот слушай же! — сказал он, хватая её руку. — Ты думаешь, может, иду я с ясной душой, радостный? Нет! Болит сердце…
https://w.wiki/E2mJ
Наташка
В углу сырость проступала расплывающимся пятном. Окно лило тусклый свет. У порога двери, с белыми от мороза шляпками гвоздей, натекла лужа грязи. Самовар шумел на столе.
Пётр Фёдорович, старший дворник, в синем пиджаке и сапогах с напуском, сидел на кровати и сосредоточенно поглаживал жиденькую бородку, обрамлявшую его розовое лицо.
Наташка стояла поодаль. Она тоскливо ждала ответа и судорожно вертела в пальцах кончик косынки.
— Значит, в подождании, — сказал Пётр Фёдорович, глянув в угол и поправив на затылке маслянистые волосы.
Как бы рассуждая сам с собою, он презрительно проговорил:
— Голь! Тоже — квартера! Угла не сможет снять, а квартера!.. Ах, братцы вы мои, и какое ж тут подождание! Ах, голь, голь!
Он слегка зевнул.
Наташка испуганно встрепенулась.
— Явите божеску милость! — выкрикнула она, приложив руку к груди. — С места не сойти, ежели к маслянке не заплатим… Маменька как выздоровеют…
Но туман заволок ей глаза, голос пресёкся, и она заплакала.
— Явите божеску милость! — повторила она сквозь слёзы упавшим голосом.
Пётр Фёдорович лениво взглянул на неё.
— Вам колько лет?
— Семнадцатый.
— Чем же вы занимаетесь при своей маменьке?
— Мы ничем не занимаемся, — сказала Наташка, — а прежде я в магазине была, да мадам прогнала, что я всё плакала… Мне маменьку жалко было…
Дворник стал опять поглаживать бородку. Самовар то потухал, то снова пыхтел, весело и бодро.
— А давно вы гуляете? — спросил вдруг Пётр Фёдорович.
Наташка потупила чёрные ресницы, и на её смуглом лице выступил румянец.
— Я — не гулящая…
— Ой ли?
— Провались я…
— Ни-ни? — произнёс Пётр Фёдорович, на этот раз с бо́льшим оживлением, и даже улыбнулся…
— Да что вы пристали, Пётр Фёдорович! — вскричала Наташка. — Это стыдно такое говорить… Право, что это… Я не надеялась…
— Нишкните! — сказал дворник. — Никто вас не обижает! Так колько вам лет? — спросил он строго.
— Шестнадцать, семнадцатый…
— Гм. А маменька чем же больны?
— Ноги… Всё ноги болят, — отвечала Наташка. — Так болят, что не приведи Бог! Это как скорчит, как схватит… «Моченьки моей, — кричат, — нету! Наташка, — кричат, — помираю!..» Бельё стирали, так простудились… И папенька тоже от простуды померли… Вот уже девятый год. Они меня грамоте учили, да ничего не вышло. А папенька были очень учёный. Маменька сказывают, они на сорока языках говорили и как, бывало, станут читать — словечка понять нельзя!.. Порошок знали от клопов, только маменька секлет забыли, а то б можно было много теперь денег заработать. И господа к ним хаживали, и всё водку вместе пили… А маменька всё, бывало, плачут.
Она замолчала. Пётр Фёдорович произнёс:
— Так-с…
Он медленно перевёл глаза с Наташки, которая вызывала в нём беспокойное чувство, на дверь, где висел железный крюк.
— Значит, как же насчёт подожданья? — спросил он вставая. — Хозяин приказывает, чтоб беспременно взыскать… Теперича выйдет, что я — потатчик разной там голи чердачной… Вы молодые, вы послужили бы, — прибавил он наставительно, — да маменьке и сделали б помочь… Что ж, на морозе несладко, чай, придётся!.. Чего ломаетесь?
— Явите божеску милость! — прошептала Наташка.
— Наладила одно!
— Я на гильзову фабрику поступлю. Сама отдам, своими деньгами! — с неожиданным приливом самоуверенности проговорила Наташка и бодро посмотрела на Петра Фёдоровича.
Но он махнул рукой.
— Теперь отдавайте. А об том мы неизвестны, когда вам там на фабрике… Да вы вот что…
Он взял её за плечо. Она вздрогнула и потупила глаза.
— Обождать можно… — начал он. — Отчего ж! На себя приму. Для меня это — деньги неважные. Может, у меня пятьсот рублей есть! Только вы… Да вы давно гуляете?
— Сказала я вам! — сердито отвечала Наташка и взглянула на него исподлобья, посторонившись.
Но он не выпустил её плеча из своих толстых пальцев.
— Вы… — он понизил голос. — Со мной погуляйте. Угощение будет.
Наташка чуть не крикнула: «Слюнявый», но удержалась.
— Сказала я вам, что я — не какая-нибудь, — заговорила она серьёзным, строгим тоном. — Ежели б я гуляла, — продолжала она, сбрасывая с себя руку Петра Фёдоровича, — мы бы не так жили… Мы бы квартеру в двадцать пять рублей взяли. Ко мне сколько приставали. Вон, прошедшим годом сын домового хозяина в Пассаже приставал. Обещал сто рублей. Только говорит: «Поедем со мной, ежели ты честная». А я ему: «Ах, ты дурак, дурак!» А потом сваха приходила. «Не понимаешь, — говорит, — ты своего счастья». Но я тоже её обругала.
Пётр Фёдорович насмешливо произнёс:
— Горды уж очень: нам, значит, и думать нельзя! Куда нам! Ну, однако…
Он замолчал… Губы его были сжаты… Наташка беспокойно посмотрела на него и собралась уходить.
— Так нам выбираться? — спросила она глухо.
— Стойте, — произнёс Пётр Фёдорович, решительно загораживая ей дорогу, — потолкуемте… Чайку не выкушаете ли чашечку? Человек я жалостливый. Может, и… подожданье…
— Покорно благодарствуйте за чай! — сурово, с бледным лицом, отвечала Наташка и как мышка шмыгнула вон из подвала, крикнув за дверью злым голосом, в котором дрожали слёзы. — Бессовестные! Ах, вы бессовестные! Как же! Съехали! Дожидайтесь!
Пётр Фёдорович, напряжённо улыбаясь, поправил волосы обеими руками и, подойдя к самовару, сказал себе в утешение:
— Теперя на нас не пеняйте! А мы и почище найдём. Эх, народ какой ноне стал!! Прожжённый!
II
Мать Наташки, Аглая, дрогла от стужи, под одеялом, из дыр которого ползла вата грязными клоками. Оконца намёрзли. Потолок низко навис, безобразные тени обволакивали углы, кровать, ухваты и вилы возле печи, пол зиял чёрными щелями. Перед тёмной иконой висела лампадка как огромный серый паук. Давно уж она не теплилась.
https://w.wiki/E3Kz
Урок
У раскрытого окна, выходившего в огород, где произрастали в изобилии подсолнечники, стоял пожилой человек, с реденькими седыми волосами, и набивал гильзы табаком. Он торопился, руки его тряслись. Наконец, смахнув веничком табачную пыль с сюртука, застёгнутого на все пуговицы, которые лишились уже там и сям, от долговременного употребления, обтягивавшей их материи, он накинул на себя зеленоватое пальто, сильно побелевшее на плечах, надел старомодный кашемировый цилиндр и вышел из дома. Уходя, он заметил, что солнце добралось уже до подоконника. Это означало, что скоро одиннадцать часов. Пожилой человек прибавил шагу.
Пётр Аникич — так звали пожилого человека — спешил на урок и боялся опоздать. Урок был чудесный — рубль в час — у генерала Дюкова, в единственном во всём городе аристократическом доме, дорожащем интересами просвещения. Другие обыватели, если иногда и обращались к учителю — подготовить сынишку в училище или прогимназию, то платили мало: норовили тремя рублями в месяц отделаться.
Город этот заштатный. В нём, в самом центре, шумно действуют водяные мельницы. Тут же пруд, в котором с утра до вечера купаются люди и лошади. На противоположном берегу дымят низенькие кузницы. Вообще город напоминает собою большое село.
Но в нём немало красивых домов, принадлежащих купцам, торгующим местными произведениями, каковы табак и пшеница. А на самом выезде стоит совсем уж щёгольской дом, с резными воротами, с медными сияющими бляхами у зеркальных окон, выкрашенный масляною тёмно-шоколадною краской. Пётр Аникич остановился здесь и робко позвонил.
Дубовая дверь бесшумно повернулась на петлях, и Петра Аникича встретил бойкий босой казачок, в плисовой поддёвке и синих шароварах.
— Марк Патрикиевич дома? — спросил учитель.
— Пишли в сад…
— Позови.
— Зараз…
— Подожди! А генерал дома? — понизив голос, произнёс Пётр Аникич.
Но казачок был уже далеко. Пётр Аникич вошёл в переднюю и сам снял и повесил своё пальто. Смиренной поступью, поглаживая волоса на затылке, направился он в зал.
Тут, несмотря на жаркий день, стояла прохлада; и от всего — от гладкого как лёд паркета, от стульев с высокими спинками, от сверкающей хрустальными подвесками люстры, веяло каким-то холодом, веяло чем-то неприветливым.
Пётр Аникич сел.
«Маленькому» человеку особенно неприятно ожидание в большой красивой комнате, где всё тебе чуждо, и каждая вещь точно смотрит на тебя с пренебрежением. Петру Аникичу десять минут показались часом. Уж не забыли ли, что сегодня урок? Или, пожалуй, взяли другого учителя? В пятьдесят лет трудно соперничать с молодыми людьми, с приезжими студентами, семинаристами и даже с гимназистами. Пётр Аникич соображал это и задумчиво смотрел на свои потёртые пуговицы.
Раздались лёгкие шаги. Сердце учителя тревожно забилось.
Сама генеральша, пожалуй… Вдруг что-нибудь скажет этакое. «Вот мы намерены проститься с вами, дорогой Пётр Аникич, или что-нибудь в этом роде»… — подумал он, почтительно вставая.
Но вошла девушка — дочь генерала от первой жены, приехавшая недавно из института, худенькая и беловолосая, с газетой в руке.
Он низко поклонился. Она сделала реверанс. Лицо у неё было чересчур розовое, скромные глазки.
— Вы, должно быть, сестрица Марка Патрикиевича? — спросил любезно с искательной улыбкой учитель, который ещё в первый раз видел эту девушку.
— Да. Он змея пускает. Сейчас я сама позову его, — сказала она. — Когда maman[3] нет, он всегда балуется, — прибавила она с лёгкой улыбкой и ушла.
Рот Петра Аникича растянулся чуть не до ушей. Жаль, что беседа с девушкой была так непродолжительна. Он смотрел ей вслед, прислушиваясь к шуму её шагов, замиравших вдали.
«Довольно миленькая, — решил он, наконец, и снова сел. — Гм! Значит — пока прочно, не отказывают». Ему нравилось также, что нет генеральши. Нет её, нет и генерала, потому что генеральша молоденькая, и генерал её одну никуда не пускает. Они всегда и всюду вместе. А их нет, значит урок сойдёт благополучно и никто не помешает своим присутствием.
(Пётр Аникич терпеть не мог, когда родители сидят во время урока в классной и слушают, что говорит учитель).
Он успокоился.
Тишина наступила мёртвая, какая может быть только в захолустьях. По временам билась где-то птичка в клетке, и слышно было, как звонко падают на пол зёрна.
Но стуча ногами как жеребёнок в зал вбежал Марк Патрикиевич, мальчик лет тринадцати, свежий и полный, со смуглой кожей и курчавый, с толстым носом и большими тёмными глазами, взгляд которых, тупой и ликующий, метался бесцельно. На нём была полотняная куртка, воротничок à l’enfant был смят. На лбу каплями проступал пот.
https://w.wiki/E3TT