КНИЖНАЯ ПОЛКА.

Борис Романов.
ПУТЕШЕСТВИЕ С ДАНИИЛОМ АНДРЕЕВЫМ.
(6)

КНИЖНАЯ ПОЛКА. - 5374596082052

Отъезд

Утром нас щедро, как, наверное, когда‑то Даниила Андреева в доме Левенков, потчевали свежим медом из недавно заведенных ульев, оладьями со сковородки и огурцами с грядки, собственной малиной и черникой, вчера только собранной в лесу ловкой хозяйкой. А дальше день побежал дорогой назад, когда впечатления стали комкаться инерцией возвращения.
Зашли к Саше, забрали вещи из гаража, и он довез нас до автовокзала. Автобус покатил в Брянск.
Я вдруг представил, как Даниил Андреев уезжал домой в Москву из Суземки. Однажды Алла Александровна Андреева вспомнила рассказ мужа о том, как из Суземки уезжали Коваленские, тоже проводившие лето в Трубчевске. Поезд там ждали иногда по трое суток, стоял он недолго, минуты две, надо было успеть влезть в вагон. А тут на перроне перед входом стояли два мужичка. Коваленский отчаянно прыгнул прямо между ними, и те вдруг повалились, как деревянные куклы. Наверное, это было смешно, — рассказывая, Даниил Леонидович смеялся. Но возвращающегося в Москву из Трубчевска героя своего романа он заставляет пережить осенней ночью страшное железнодорожное крушение. Действие «Странников ночи» происходит в 37–м году.
Поезд наш в Москву уходил около полуночи, и, побывав в гостях у Потупова, напившись чаю, мы пошли, им ведомые, по Брянску. Пришли на брянский детинец на «живородном» холме, или на Покровской горе, как его еще называют, где на коне замер князь в шеломе, кольчуге и, как поведал знающий историк, с женским украшением, повешенным увлекшимся скульптором князю на грудь. А рядом сидит юный Боян и глядит в дебрянскую, деснянскую синюю даль. И как здесь было хорошо! Лесные дали открывались сразу за нестройными городскими улицами. Рядом на взгорье стояла Горне — Никольская церковь, красоту которой портила, правда, новая, добротная, но безвкусная ограда, стояли старинные пушки на лафетах, цвели клумбы с цветами, светило июльское солнце. Напротив желтел скромный дом. В нем когда‑то у своего дяди, инженера «Арсенала», лившего эти орудия, рассказал Потупов, гостил Паустовский.
Мы сидели, никуда не спеша, любуясь далями, за которые ненадолго заглянули, побывав в непроглядной стране Даниила Андреева:

С севера, с востока, с юга, с запада
Хвойный шум, серебряные мхи,
Всхолмия, не вскопанные заступом
И не осязавшие сохи.
С кронами, мерцающими в трепете,
Мощные осины на юру…
Молча проплывающие лебеди
В потаенных заводях, в бору:
Там, где реки, мирные и вещие,
Льют бесшумный и блаженный стих,
И ничьей стопой не обесчещены
Отмели младенческие их…
Лебедей мы не видели, отмели если не обесчещены стопой, так невидимо присыпаны чернобыльской отравой. Даниил Андреев, так трезво смотревший на свое время, так много предсказавший в нашей непредсказуемой трагической истории, немало увидел и в этих вечно — синих далях.
Босыми ногами прочувствовал цветущую лесную землю, услышал ее живых духов — стихиалей, разглядел в зыбких водах и порушенных монастырях грезы Святой Руси, темные следы усобиц и пожарищ и пережил необъяснимые озарения, приоткрывшие ему в лунную сверкающую июльскую ночь огромный одухотворенный космос.
Кое‑что и мы увидели в этих далях.
1997, 2000–2001
ТРУБНЕВСКИЕ СОНЕТЫ
1
О высота высот! О глубина глубин!
Даниил Андреев
С трубчевских круч открылась даль пустая.
Её заполнит колокольный звон,
поэта взгляд и галок да ворон
над хмурым парком прядавшая стая.
И облак уплывающий, блистая,
Бояновому оклику вдогон,
и немеречи отжитых времён,
и снежно — синий призрак горностая.
Внизу, как Лета, тёмная Десна,
за ней простор забвения и сна, —
он оживает под влюблённым взглядом.
Но — слишком медленно, а на сердце щемит,
и небо тусклое, как перед снегопадом,
и долетает вздох: «Что ми шумить…»
1995
2
Из Чухраёв — рукой подать на Рум…
Даниил Андреев
Дорога ли витиевата,
иль верхоглядство, блажь поэта?
Несётся в сторону заката,
а дожидается рассвета.
Меж елей мгла голубовата,
над лугом желтизной согрета.
Даль щурится подслеповато
от возрастающего света.
Там Рум промокший и продрогший,
там Чухраи, там стаи волчьи,
там дух поэта, превозмогший
беспамятство несвязной речи,
молчание туманной ночи
и дикий морок немеречи.
1994
3
ДЕВИЧОРЫ
И лишь там, на хмурых Девичорах…
Даниил Андреев
Поздней осени поступь легка,
словно девичий шаг в Девичорах,
словно листьев несмерзшихся шорох
и прерывистый шум костерка,
словно рябь на притихших озёрах,
беспощадная нежность курка,
эхо выстрела издалека,
лисий страх, затаившийся в норах.
И уходит вся жизнь в тишину,
как убитый солдат на войну,
как забытый поэт на Парнас,
как в ненастное детство ты сам.
И уносит по озеру нас
к отворившимся вдруг небесам.
1995
4
КВЕТУНЬ
Тешатся ветры крапивою мокрых погостов…
Даниил Андреев
За нами монастырская стена,
предания из лихолетий оных.
Что здесь теперь? Приют умалишённых.
Но не души. Она всегда больна.
Боль заглушит большая тишина,
излуки блеск, тропа на крутосклонах.
В глазах, безмерной далью просветлённых,
невнятная тоска затаена.
Леса туманятся вечерней синевой,
и мглисто — фиолетовой травой
переливаются размашистые склоны.
Минуло скоро царствие цветов,
где голову лечил болиголов,
а душу — золотые перезвоны.
1995
5
ПРЕДАНИЕ
Здесь Нил Столбенский сел на камень
и — вниз ли, вверх ли по Десне —
взял и уплыл. Как в светлом сне.
Притихший берег ивняками
склонился вслед. И мы руками
помашем облаку, волне,
сверканью дня на быстрине
над промерцавшими веками.
Потом по лестнице крутой,
по свежеструганым ступеням
сойдём к неуследимым теням
в листве сомкнувшейся, густой,
куда к молитвенным коленям
когда‑то брызнул ключ святой.
2000
6
На все крыши тучи нахлобучены.
Так давай направимся туда,
где в просветах небо и вода
и Неруссы узкие излучины
в зарослях никем не взбаламучены,
где сквозь тени с листьями звезда
падала без всплеска, без следа
в птичий свист под ржавый всхлип уключины…
Где колючек звездных плавники
озаряют илистую тьму,
лодка носом встряла в ивняки,
занесло течение корму,
словно ветер тучу у реки
над холмами «Слова о полку».
2000
7
Там, за Десной, внизу туман.
В нём Игорь — не с полком, так с ротой.
Див смолк, и давится зевотой
Тмутараканский истукан.
Угрюмый идол северян,
или веселый, косоротый,
где внук Велеса пел, Боян,
сменился храмом с позолотой.
Сменилось всё. И облик слов.
За тьмой прибрежных ивняков
не слышно кликов лебединых.
Не встретишь калики седого,
что о Бояновых былинах
бормочет, памятуя Слово.
2000
ВОСЕМЬ СТИХОТВОРЕНИЙ
... Шли мы — не охотники, не разведчики, не искатели полезных ископаемых, просто — друзья, которым захотелось поночевать у костра на знаменитых плёсах Неруссы.
Даниил Андреев
1
Куда дорога выводила?
Нерусса узкая несла?
Босой тропою Даниила,
за всплеском старого весла.
Следя стези его земные
над всё смывающей водой,
мы тоже жгли костры ночные
и в лодке плавали худой.
Нас тоже звёзды ослепляли
на тёмном взгорке у Десны,
не заводя в иные дали
и трансфизические сны…
Одна звезда не цедит света —
осела в жгучих каплях рос,
где одинокий след поэта
травой забывчивой порос,
где в синей гуще чернотала,
сквозь тусклых сосен забытьё
горел огонь, река мерцала,
жизнь озаряло житиё.
2
Над Удольем встали кручи,
крутобокие холмы.
Над Удольем встали тучи,
а под ними встали мы.
Встали. В старице кувшинки
нежно дрогнут под дождём.
Дождь без промаха дробинки
кучно садит в каждый дом,
в каждый узкий чёлн долблёный,
в почерневшие мостки,
в куст серебряно — зелёный,
но без злости и тоски;
не нарушив уток негу,
не пробив гусей пера,
в одинокую телегу,
в кадку посреди двора.
Ненадолго хлябь развёрста.
Вышел на берег народ
любопытствующий просто —
кто их заводью плывёт?
Бабки вышли попрощаться,
разглядеть нездешних нас.
Нам недолго собираться,
но одна заводит сказ.
Смотрит мутно, полудико,
чудотворца житиё
забубнив косноязыко,
как поэт, — пойми её!
Но сквозь наши разговоры
жизни грустной не постичь…
Дождь притих. — Прощай, Егорыч!
— Заводи мотор, Кузьмич!
3
Спугнули цапель наши катера.
Они, растаяв в зарослях весёлых,
опустятся с небес, как вечера,
в гнездовия на ветках полуголых,
и попритихнут в нежной тишине,
и вновь слетят к воде своих видений.
А мы парим на вспененной волне
и размываем ясность отражений.
Мы искривляем зеркала небес.
Но лишь пристанем к берегу — и снова
в них распрямляется растущий в глуби лес,
и облака ясны, как Божье слово.
4
На Новгород — Северский, вниз по Десне
летим в древнерусском запальчивом сне,
где смотрит бойницами ласточкин брег
и цапли взмывают с реки на ночлег,
где слева кубышки, а справа ивняк,
где жовто — блакитный полощется флаг,
где белый собор над зелёной рекой,
и с берега машет мальчонка рукой.
Ну что ж, веселее маши и глазей,
мы вместе помянем удельных князей,
и Слово опять перечтём о полку,
и вверх проплывём ещё в этом веку.
5
Мир обречён, поскольку тишина лишь
передышка в бешеной работе
бессчетных механизмов, псевдоплоти,
что страсти обезумевшей верна.
Мир гибнет. И певучая Десна
светло грустит на каждом повороте,
и цапли в перепуганном полёте
так шеи выгнули, что эта кривизна
и ивняков, к воде прижатых, купы
каких‑то выпрямлений жутких ждут…
Понтонный мост. Стальной провисший жгут.
И мужики затихли у перил.
А рядом рыб серебряные трупы
грядущий день уныло выносил.
6
ЖЕРЕНСКИЕ ОЗЕРА
Озёра умирают трудно,
зелёноокий пряча взгляд.
Одни лягушки изумрудно,
из ряски вынырнув, глядят.
И неприступен берег топкий —
рогоз, ивняк. И тишина.
Сквозь облака под рябью знобкой
просвечивает желтизна.
Мостки, притопленные лодки.
И промельк уток вдалеке.
И взгляд застыл зелёно — кроткий
на нежно спущенном курке.
7
Тихо — тихо иссякают реки.
Улетают птицы в никуда.
И как толпы, хлынувшие к Мекке,
даль растаптывают города.
Слепо даже и благоговенье.
Даже нежность, рвущая цветы!
Потому так грозно Откровенье
ангелов, трубящих с высоты.
И звезда — полынь уже упала,
и Неруссы воды чуть горчат,
и озёр поросшие зерцала
за осокой опускают взгляд.
8
УРОЧИЩЕ РУМ
Затихли птицы. Всё пропето.
Не всё! Тут иволга права.
Стог на закате фиолетов,
в тени прохладна синева.
И за осокой перед нами,
в озёрном сумраке зеркал
мир облаков цветными снами
над Румом гаснущим всплывал.
Июль 1997
ПЛАВАНЬЕ К НЕБЕСНОМУ КРЕМЛЮ АЛЛЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ АНДРЕЕВОЙ
КНИЖНАЯ ПОЛКА. - 5374596025476
В православной литургии есть ектенья, начинающаяся так:
«О плавающих, недугующих; о вдовицах и сиротах; о в пленении сущих, в судах истязуемых…».
Эти слова, каждое, о них — о поэте Данииле Андрееве и его вдове.
В их судьбе все это было. Дороги, смертельные болезни, неправый суд, тюрьма, сиротство и вдовство. Все то, что досталось на нашем веку многим и многим, чье плаванье совершалось меж островов известного архипелага. Моление это о них. Так я думаю.
О своей жизни Алла Александровна Андреева рассказала в книге «Плаванье к Небесной России». «Плаванье к Небесному Кремлю» — название поэмы, которую Даниил Андреев написать не успел.
Книга похожа и не похожа на «вдовьи» мемуары.
В них нет ни частой в таких мемуарах (иногда увлекательных) болезненно — мелочной сосредоточенности на своей роли в жизни поэта, ни ядовито — кокетливого, с поджатием сухих губ, сведения женских счетов. Ее интонация почти безоглядной исповеди искренна, то по — детски простодушна, то возвышенна, но без выспренности.
Это рассказ о прожитом, темпераментный, иногда безоглядно резкий — таков характер — и артистичный.
А Даниил Андреев — и есть ее жизнь, судьба, главное в ней.
В сущности, их совместная жизнь была недолгой — несколько лет тревожного счастья, страшное десятилетие разлуки.
Познакомились в 37–м, поженились в 45–м, в апреле 47–го арестованы. После освобождения Даниил Андреев прожил 23 месяца.
Это были месяцы бездомности, смертельной болезни, больничной тоски, послетюремного мучительно — хлопотливого обустройства и беспрестанной работы над чудом вырученными из застенка рукописями. Но это жизнь поэта, в которой все приобретает иное значение, другим становится само время. И это жизнь, превращающаяся в житие.
А их переписка — письма из тюрьмы в лагерь, из лагеря в тюрьму, роман о любви и роке пятидесятых?
А многолетняя, полная драматических перипетий жизнь Аллы Александровны с рукописями и именем Даниила Андреева, с «Розой Мира» и «Навной», «Железной мистерией» и «Рухом»? Все это поэт знал наперед:

Нудный примус грохочет,
Обессмыслив из кухни весь дом:
Злая нежить хохочет
Над заветным и странным трудом.
Если нужно — под поезд
Ты рванешься, как ангел, за ним;
Ты умрешь, успокоясь,
Когда буду читаем и чтим…
Еще до их встречи у них было общее.

Общее счастливое детство («младенчество было счастливым…» — писал Даниил Андреев). У нее в Кривоколенном переулке, потом на Плющихе в семье отца, доктора Бружеса. У него в Малом Левшинском, рядом с домом, где когда‑то жили Аксаковы, в семье доктора Доброва.
Потому, несмотря на почти десятилетнюю разницу в возрасте, говоря о себе, она что‑то видит его глазами, а о его детстве рассказывает, как о собственном.
Детство обоих овеяно музыкой.
О пылком музицировании доктора Доброва кто только не вспоминал, кто только не слышал в его исполнении «обрывки вагнеровской увертюры, чаще всего тягучие басы “Тангейзера”».
Отец Аллы Александровны учился у Римского — Корсакова. Мать мечтала стать певицей. Брат стал музыкантом.
Обоих завораживала Москва их детства и отрочества. Москва с извозчиками, в белом сугробистом снегу в нетронутых арбатских переулках. Москва, не искалеченная сталинской «великой реконструкцией», со звонящими колоколами, среди которых и колокола храма Христа Спасителя, слышимые в Малом Левшинском.
Но все же от рассказов Аллы Александровны остается ощущение, что чего‑то главного мы не знаем и, конечно, никогда не узнаем. Некая тай на остается, потому что это детство поэта.
Поэта — мистика, духовидца, показавшего изнанку нашего мира и множество миров, то и дело пересекающихся с нашим. А свое мифостроительство он начинает в хлебосольном, кого только не видевшем, от Горького до Белого, добровском доме. Об этом свидетельствуют уцелевшие трогательные две его детские тетради. Десятилетний автор сочинения «Юнона», еще вряд ли осознающий, на какой путь он вступил, в предисловии объявляет, что «имел целью позабавить молодежь своеобразной и оригинальной выдумкой “мой собственный мир”».
Память Аллы Александровны и цепко подробна, и музыкально прихотлива, но все вспоминаемое связано, как мне кажется, с главной ее темой, которую можно было бы обозначить словом, мелькнувшим у Пушкина, — самостоянъе.
Самостоянье, несмотря ни на что, перед безбожной, бесчеловечной властью. Перед сминающей душу советской обыденностью, устоять перед которой трудней всего.
Самостояние это не было целеустремленной, сознательной, тем более политической борьбой за что‑то или против чего‑то. Нет, оно было всего лишь естественной формой самозащиты человека, не могущего жить не мысля и не творя. Жить без литературы, без искусства.
То была попытка жить более — менее нормальной духовной жизнью в ненормальном, отрицающем ее времени «войн и тираний». Потому в повествовании Аллы Александровны нет политического пафоса.
Уже у сегодняшнего читателя часто возникает недоуменное удивление перед иными, некогда крамольными, текстами. Что тут было запрещать? Но нет, система не перестраховывалась, а безошибочно чувствовала инородность, чужекровность живой культуры. Тем более культуры, связанной с ее христианскими основами, с духовными блужданиями и порывами, которыми жил оборвавшийся Серебряный век.
В чем и в каком кругу утверждалось самостоянье Аллы Александровны Андреевой?
До знакомства с Даниилом Андреевым, еще без настоящего понимания, что вокруг творится, это было семейное увлечение музыкой, потом — живопись, художники, по ее словам, «очень узкий круг людей, с головой погруженных в искусство».
А для Даниила Андреева самостоянье неизбежно стало одиноким противостоянием. Поэт, утверждавший «непримиримое “нет” / Богоотступничеству народа», в своих прозрениях и исканиях понимал то, что мы начали понимать нескоро.
И все, что рассказывает Алла Александровна, трогает тем непосредственным ощущением воздуха времени, которое передать всего труднее.
Вот она вспоминает. «В 1929 году смолкли церковные колокола. О том, что это было в том году, мне говорил Даниил. Тем летом он уехал специально поближе к Радонежу, чтобы слышать колокольный звон, там остался последний храм, где еще звонили».
В 29–м году ей было 14 лет. То, что колокола умолкли, тогда она словно бы не запомнила. Но дело не в том, сколько ей было лет. И не в том, что семья ее (прежде всего отец — физиолог) была не религиозна. А, видимо, в том, что она принадлежала к поколению все же иному, чем Даниил Андреев, так или иначе уже подготовленному к тому, что колокола умолкнут, крестьян разорят, чаще и чаще будут арестовывать «ни за что».
В повествовании Аллы Александровны нет ни страдальческого придыхания, ни нарочитого (потому что задним числом, как бывает) философического углубления в суть пережитого.
Вот она признается: «Мы еще настолько ничего не понимали, что написали с Сережей письмо Сталину». Что ж, и Даниил Андреев в письме к брату (1937 год) сообщает: «…я напишу Иосифу Виссарионовичу, и думаю, он сочтет возможным помочь нам».
Субъективность ее рассказа искренна, неизбежные умолчания понятны. Кого‑то осуждая, она и себя не отъединяет от них, осуждает и себя.
«Все, за единичными исключениями, голосовали за смертную казнь», — утверждает она. И признается: «…преступное голосование… мы в нем все участвовали… В этом одна из очень страшных черт советской власти».
Так или иначе, главное событие книги и жизни, определившее ее, с кровью разрезав надвое, — это арест, «знаменитое» «Дело Даниила Андреева». Оно переломало жизни всех, волею судьбы и «органов» вовлеченных в него.
В порывистом рассказе Аллы Александровны есть поразительные подробности.
Вот она сообщает о том, как ее муж встретил приговор: 25 лет тюрьмы (смертная казнь тогда была ненадолго отменена). Он «рассмеялся, потому что подумал: “Они воображают, что продержатся 25 лет”. Даниил был из тех людей, что слышат Божье время, а там коммунисты давно кончились». (Некогда рассказывая мне об этом, она заметила, что Даниил Андреев путал два времени — реальное и мистическое.)
О советских лагерях и тюрьмах уже немало написано. И кое‑кто любит при случае заявлять, что, мол, хватит «лагерной» литературы. Но нет, когда видишь, насколько податлива историческая память, насколько люди не желают помнить страшного, творившегося и при их безмолвствующем участии, ясно, что далеко не всех свидетелей и страдальцев советчины мы выслушали.
Говоря о следствии, о страшной лефортовской тюрьме, о лагере, Алла Александровна старается рассказать о себе тогдашней, наивной и все же мужественно — цельной, как бы и в чем бы сама себя она ни обвиняла, не замечавшей (вместе с многими!) очевидного и удивительно проницательной. Как‑то в разговоре она призналась: «Человеком меня сделал лагерь. До лагеря я была просто красивая дура».
Категоричная в приятии и неприятии людей, повествуя о своей лагерной жизни, она делает беглые зарисовки своих солагерниц если не с любовью, то с участливостью.
Беспечно доверчивая, безоглядная в своих дружбах, она и резко их рвала, иногда несправедливо строгая в своей непримиримости.
Все мы читали воинственных публицистов перестройки, все и вся клеймивших без снисхождения к человеческой греховности и слабости. Непримиримые борцы, конечно, не изведали никаких лагерей, имея в лучшем случае выговор по партийной линии.
В ее плаванье к Небесному Кремлю снится ей замечательный в своей картинной выразительности сон о Кремле нашем, земном. «Я несколько раз видела один и тот же сон: мы стоим пятерками, как на поверке, пятерками идем через Кремль. Впереди не видно начала этой шеренги и пятерок, а когда я оглядываюсь, не вижу конца. Колонна заключенных идет через Кремль».
Кремль детства — торжественно праздничный, волшебный, Кремль стихотворений Даниила Андреева — величественная святыня, над которой он видит Кремль небесный, и этот Кремль лагерных снов — вот главный образ — символ и книги Аллы Александровны Андреевой, и поэтической вселенной «Русских богов» и «Розы Мира».
Алла Александровна рассказывает, как совсем недавно она услышала из своих окон в Брюсовом переулке звон Ивана Великого из Кремля, который напомнил пасхальный благовест детства. И под этот благовест ей, кажется, легче вспоминать, заново переживая и страшное, и радостное.
Огонь жизни Даниила Андреева высветил окружающих его, одних — лишь силуэтом выхва — тив из забвения, других — заставив светиться рядом. И для вдовы его он, конечно, не просто любимый, муж, нет, в ее жизни все озарено его светом и словом. Она нигде не говорит об этом, чуждая театральности или велеречивости в своем прямодушном, не избегающем самоиронии рассказе. Пафос у нее появляется лишь там, где он уместен, где она говорит о Боге, о Божьем промысле. Прямое ощущение промысла, кажется, сопровождало ее всегда, давая ту силу, бодрость, без которой ее путь непредставим.
Рассказывая о себе, она не может не говорить о Данииле Андрееве, даже тогда, когда вспоминает о годах до их знакомства, словно бы ее жизнь неисповедимо была с ним связана и раньше.
Среди многочисленных стихотворений Андреева с посвящением
«А. А.» есть несколько, где ее образ он рисует таким, каким он и останется. Большинство из них написаны во Владимирской тюрьме, в 1950 году, когда он не знал о сидевшей в лагере жене ничего, спрашивал: «В какой же ты ныне / Беспросветной томишься глуши?»
В стихах он сказал о сокровенном:

…Все безвыходней, все многотрудней
Длились годы железные те,
Отягчая оковами будней
Каждый шаг в роковой нищете.
Но прошла ты по темному горю,
Легкой поступью прах золотя,
Лишь с бушующим демоном споря,
Ангел Божий, невеста, дитя…
С недоверием робким скитальца,
Как святынь, я касался тайком
Этих радостных девичьих пальцев,
Озаренных моим очагом…
Рассказы Аллы Александровны о своем «плаванье» — рассказы о живой жизни, о женской судьбе. Поэтому из обрывистых рассказов, реплик, из вспомнившегося между прочим, за чашкой чая можно было бы узнать не меньше, хотя в книге о главном и заветном она что хотела — сказала. Но книга всегда меньше человека.
Продолжение следует
#Книжнаяполка

Комментарии

Комментариев нет.