– Валентина Семёновна! - 5392467270024

– Валентина Семёновна!

– кричит, даже не поздоровавшись. – Идите, сделайте что-нибудь! Силы моей больше нет! Или вы её забирайте в больницу, или я сама с ума сойду!
Я чайник отставила, платок на плечи накинула.
– Ты, Лена, не кричи, – говорю тихо. – В больницу у нас не за крик кладут, а по болезни. Что стряслось-то? С Прасковьей Ильиничной худо?
– Худо?! – Лена аж задыхается. – Да она из дома помойку сделала! Я чистоту навожу, мою, тру, а она… Она опять в кровать объедки тащит! Вонь стоит – дышать нечем! Спит на гнилье, как…! Я сегодня стала белье менять, матрас перевернула, а он тяжеленный, буграми пошел. Я распорола с краю, а оттуда…
Она осеклась, губы задрожали.
– Собирайтесь, Валентина Семёновна. У неё давление, наверное, под двести от злости. Виктор на работе, я одна с ней не справлюсь.
Пошли мы. Дом у них хороший, крепкий. Виктор, сын Прасковьи Ильиничны, рукастый мужик, всё обшил сайдингом, окна пластиковые поставил. Внутри – как в городской квартире: ламинат блестит, ни пылинки, ни соринки. Лена – хозяйка отменная, этого у неё не отнять. Только вот холодом от этой чистоты веяло. Нежилым чем-то.
Заходим в комнату бабы Паши. А там…
Батюшки мои…
Посреди комнаты, на полу, лежит вспоротый матрас. Из него, как внутренности, торчит вата вперемешку с сухарями. И сухарей этих – видимо-невидимо. Серые, черные, плесневелые, каменные корки. Одни совсем старые, уже в пыль рассыпаются, другие посвежее. Запах стоит такой… Знаете, пахнет не просто старым хлебом, а затхлостью, временем и какой-то безысходной тоской.
А в углу, на стуле, сидит сама Прасковья Ильинична. Маленькая, сухая, как те самые корки. Халатик на ней байковый, старенький, платочек сбился. Она не плачет, нет. Она смотрит на этот раскуроченный матрас, на рассыпанные крошки, и взгляд у неё такой, будто у неё не хлеб забрали, а жизнь вынули. Руки на коленях дрожат, пальцы скрюченные по подолу скребут.
– Вот! – Лена рукой обводит этот разгром. – Любуйтесь! Я её кормлю три раза в день, первое, второе, компот! А она хлеб со стола ворует и в матрас прячет! Я ей говорю: «Мама, зачем?! У нас еды полный холодильник!». А она молчит и прячет. Год назад я уже выгребала, так она новый склад устроила. Ну скажите ей, Валентина Семёновна, что это ненормально! Это же антисанитария!
Я подошла к бабе Паше. Присела на корточки. Беру её за руку – а рука ледяная, пульс нитевидный, частит, как птичье сердечко.
– Прасковья Ильинична, – говорю ласково. – Голубушка моя, ты меня слышишь?
Она медленно перевела на меня взгляд. Глаза у неё выцветшие, голубые, как осеннее небо. И столько в них боли, столько страха детского, что у меня самой сердце сжалось.
– Валюша… – шепчет она одними губами. – Валюша, они хлеб забрали… Голод же будет. Зима идет. Ванюшка проснется, плакать будет, а мне дать нечего…
Лена фыркнула:
– Какой Ванюшка? Какой голод? Мама, вы в своем уме? Магазин через дорогу!
Я на Лену так глянула, что она притихла.
– Лена, – говорю, – выйди-ка, милая. Воды принеси. Теплой. И корвалолу накапай.
Когда невестка вышла, я бабе Паше руки гладить стала.
– Нету голода, Ильинична. Нету. И зима не страшная. У нас тепло. Никто не отнимет.
А она не слышит. Смотрит на кучу сухарей на полу и слеза – одна-единственная – по морщинистой щеке катится. Медленно так, тяжело.
– Это не мусор… – шепчет. – Это жизнь, Валюша. Как же они не поймут? Это жизнь…
В тот вечер я ей укол сделала, успокоила кое-как. Лена при мне всё это веником смела в мусорный мешок. Каждый раз, как сухарь в ведро падал – «тук», «тук» – баба Паша вздрагивала, будто её ударяли. Потом Лена мешок этот завязала туго и вынесла в сени.
– Слава богу, избавились. Купим завтра новый матрас, ортопедический.
Я уходила от них с тяжелым сердцем. Шла по темной улице, дождь в лицо хлестал, а перед глазами всё стояла Прасковья Ильинична, сжавшаяся в комочек на стуле.
А назавтра баба Паша не встала.
Лена прибежала ко мне в обед, уже не злая, а испуганная.
– Валентина Семёновна, она лежит. В стену отвернулась. Не ест, не пьет. Я ей суп принесла куриный, лапшу домашнюю, а она губы сжала и молчит. Глаза закрыла и лежит. Что делать-то?
Я собралась, пошла.
В доме тишина звенящая. Знаете, бывает тишина спокойная, благостная, а бывает такая, что в ушах звенит – предвестница беды. Новый матрас на кровати лежит, белый, чистый, в целлофане еще. А Прасковья Ильинична на старом диванчике свернулась.
Послушала я её. Сердце глухо стучит, с перебоями. Но не в сердце дело. Душа у неё затворилась.
– Ильинична, – зову. – Поешь хоть ложечку. Лена суп сварила, вкусный.
Молчит. Только дыхание тяжелое, свистящее.
Вышла я на кухню. Лена сидит за столом, голову руками обхватила. Виктор, сын, рядом стоит, хмурый, курит прямо в форточку, чего раньше никогда не позволял.
– Что с ней, Семёновна? – спрашивает Виктор. – Вроде вчера еще бегала. Ну, чудила, конечно, с хлебом этим, но чтоб вот так слечь…
Я села напротив Лены. Посмотрела на неё внимательно. Вижу – не злая она баба, просто замотанная, непонимающая. Городская. Не учили их там, в городах, память беречь.
– Лена, – говорю, – а ты знаешь, откуда у неё этот хлеб в матрасе? Ты когда-нибудь спрашивала?
– Да откуда? – всплеснула руками Лена. – Деменция это, старческое. Плюшкин синдром. Тащить всё в дом.
– Эх, Лена-Лена… – вздохнула я. – Не деменция это. Это память. Страшная память, которая в подкорку въелась сильнее, чем твоя чистота.
Виктор окурок затушил, сел рядом.
– Расскажи, Семёновна. Я ж малым был, не помню толком. Мать никогда про войну не говорила. Плакала только иногда.
И начала я рассказывать. То, что сама от старых людей слышала и то, что Прасковья Ильинична мне однажды, в минуту откровения, поведала.
– Прасковье-то вашей в войну семь лет было. Отца сразу на фронт забрали, в сорок первом. А мать осталась с двумя детьми. Прасковья – старшая и братик. Ваньке тогда года два было, совсем кроха. Жили они в землянке, дом-то сгорел.
В сорок третьем немца погнали, но голод пришел такой, что лебеду ели, кору с деревьев драли. Мать их на полях мерзлую картошку искала, да не всегда находила.
И вот Прасковья, семилетняя девчушка, взяла на себя обязанность – брата кормить. Мать уйдет затемно, а Ванька плачет, есть просит. Живот вздулся, ручки-ножки как спички. Паша где-то корочку найдет, где-то зернышко украдет – страшно, расстрелять могли, а она в карман прятала.
Принесет домой, разжует эту черную, горькую корку и Ваньке в рот кладет. А сама голодная, живот к спине прилип.
Я замолчала, глотнула воды. В кухне тишина стояла такая, что слышно было, как ходики тикают. Лена руки от лица отняла, смотрит на меня, глаза расширились.
– А зимой сорок четвертого, – продолжаю я, – совсем худо стало. Мело неделю, из землянки не выйти. Еды – ни крошки. Ванька затих, плакать перестал, только лежал и смотрел в потолок. Паша у себя в тряпках, в своей постельке убогой, сухарь нашла. Завалялся с осени, каменный, в плесени. Она его берегла на «черный день». И вот он настал.
Она достала этот сухарь, стала его размачивать слюной, чтоб брату дать. А он… он уже не глотал. Умер он у неё на руках, Лена. Ночью. А она, маленькая, лежала с ним рядом, грела его тельце и всё пыталась ему этот размокший хлеб в рот впихнуть. Думала, поест – и оживет.
У Лены по щекам слезы потекли. Виктор голову опустил, кулаки сжал так, что костяшки побелели.
– Мать вернулась, а Прасковья ей сухарь протягивает и говорит: «Мама, я сберегла, а он не ест».
С тех пор, – говорю, – у неё в голове заклинило. Если есть хлеб под боком – значит, все живы будут. Значит, смерть не придет. Она не мусор прятала, Лена. Она вас от смерти оберегала. В её голове, там, глубоко, она всё еще та семилетняя девочка, которая боится не успеть накормить брата. А ты этот «оберег» в помойное ведро выкинула.
Лена зарыдала в голос. Закрыла лицо руками и качается из стороны в сторону.
– Господи… Я же не знала… Я думала, грязь… Я думала, тараканы заведутся… Валентина Семёновна, что ж я наделала-то…
– Ну, – говорю, – слезами горю не поможешь. Ты женщина, сердце у тебя должно быть чуткое. Вернуть ей надо покой. Иначе уйдет она. От тоски уйдет, от страха.
Встала я и пошла. Оставила их одних. Пусть подумают. Пусть переболит у них.
На следующий день, ближе к вечеру, иду я мимо их дома. Смотрю – свет горит во всех окнах. И дым из трубы идет такой… вкусный. Не печной гарью пахнет, а чем-то теплым, сдобным.
Дай, думаю, зайду.
Открываю дверь – и меня обдает таким духом, что слюнки потекли. Пахнет свежеиспеченным хлебом. Настоящим, домашним, на дрожжах, с хрустящей корочкой.
Вхожу в кухню и вижу картину.
Лена, вся в муке, лицо раскрасневшееся, фартук в тесте, достает из духовки противень. А на нем – караваи. Не магазинные «кирпичи», а круглые, румяные, золотистые булочки и большие караваи.
А за столом сидит Прасковья Ильинична. Уже не лежит, сидит! В чистеньком платочке, умытая.
Виктор стоит рядом и масло на горячий хлеб мажет. Масло тает, стекает по ноздреватому мякишу желтыми ручейками.
Лена берет самый румяный хлебушек, горячий еще, в полотенце заворачивает и несет свекрови.
– Мама, – говорит Лена, и голос у неё дрожит, но звучит твердо и ласково. – Мама, прости меня. Я не понимала. Вот, возьми. Это свежий. Я сама испекла. Мы теперь всегда печь будем. Много. Чтобы всегда хватало.
Прасковья Ильинична берет этот хлеб. Руки её дрожат. Она подносит его к лицу, вдыхает этот горячий, живой запах. Закрывает глаза.
– Теплый… – шепчет она.
Лена плачет, улыбается сквозь слезы:
– Мы, мама, тебе мешочек сошьем. Льняной, красивый. С вышивкой. Ты туда клади. Под подушку клади, если хочешь. Никто не заберет. Я обещаю. Никто никогда не заберет.
Баба Паша открывает глаза. В них больше нет того ужаса, той ледяной пустоты. В них светится что-то тихое, спокойное. Она отламывает кусочек корочки, кладет в рот и медленно, со смаком, жует.
– Вкусно, дочка, – говорит она. – Спасибо. Спасла ты нас. Зима-то нынче холодная будет, а с хлебом мы проживем.
Виктор отвернулся к окну, плечи у него трясутся. Я стою в дверях, шмыгаю носом, боюсь тишину спугнуть.
– Садитесь, Валентина Семёновна, – тихо говорит Лена, заметив меня. – Чай пить будем. С хлебом. С вареньем малиновым.
И мы сели.
Знаете, я за свои семьдесят лет много застолий видела. И свадьбы были шумные, и поминки горькие, и юбилеи богатые. Но такого вкусного чаепития я не помню.
За окном дождь лил стеной, ветер выл в трубе, а в кухне было тепло-тепло. На столе возвышалась гора румяного хлеба. Пахло дрожжами, малиной и миром.
Прасковья Ильинична держала свою булочку обеими руками, прижимая к груди, и улыбалась. Улыбалась так, как улыбаются дети во сне – безмятежно и светло.
А Лена смотрела на неё и тоже улыбалась, вытирая муку со щеки. В этот момент она городская, стала настоящей деревенской хозяйкой. Хранительницей.
В ту ночь баба Паша спала спокойно. Первый раз за много лет она не ворочалась, не стонала во сне, не шарила руками в поисках сухарей. Под подушкой у неё, в чистом льняном мешочке, лежал теплый ломоть свежего хлеба. Её оберег. Её спокойствие.
С тех пор прошло много лет. Прасковьи Ильиничны уже нет с нами несколько лет – ушла тихо, во сне. Царствие ей Небесное.
Но в доме Виктора и Лены до сих пор пахнет хлебом. Лена так и печет сама. Каждую субботу ставит опару, месит тесто. Говорит, что руки сами просят.
И знаете, что я вам скажу, милые мои? Иногда я захожу к ним. Лена достает из духовки горячий каравай, накрывает его полотенцем, чтоб «отдохнул». А я смотрю на это и думаю: как мало надо человеку для счастья. И как много надо мудрости, чтобы это понять.
Мы ведь часто судим людей за их странности. Сердимся на стариков за их причуды, за старые вещи. Называем это «хламом», «мусором». А ведь за каждым таким «мусором» – чья-то боль, чья-то судьба, чья-то недолюбленная жизнь.
Не спешите выбрасывать. Не спешите судить. Попробуйте заглянуть в душу. Может, там, за кучей сухих корок, прячется маленький напуганный ребенок, который просто хочет жить.
Записки сельского фельдшера

Комментарии