1 дек
Заходит ко мне. - 5392467430792

Заходит ко мне.

Лица почти не видно – одни глаза над шарфом. А в глазах тех, милые мои, такая стылая боль, что меня аж озноб пробрал. Не злость, нет. Усталость там смертельная и отчаяние, загнанное глубоко-глубоко, под самое сердце. Так смотрят, когда жить незачем, а умирать страшно.
– Здравствуйте, – говорит. Голос сухой, надтреснутый, как ветка на морозе. – Вы фельдшер?
– Я, – говорю, – Валентина Семёновна. А вы проходите, милая, садитесь. На вас лица нет. Откуда ж вы такие красивые к нам в глушь да по такой непогоде?
– Мне бы, – говорит, не слушая вопроса, – чего-нибудь от головы. И успокоительного. Сердце сейчас выскочит. И воды, если можно.
Сняла она шарф, пальто расстегнула. Смотрю я на неё – молодая ведь баба, лет тридцати пяти, может, чуть больше. А кожа пергаментная, под глазами тени синие, губы в ниточку сжаты. Красивая, ухоженная, но какая-то… пустая. Будто дом, из которого все жильцы съехали, а свет погасить забыли.
Накапала я ей своих фирменных капель – пустырник, валерьяна да корвалол. Она выпила залпом, стакан двумя руками держит, пальцы дрожат, маникюр дорогой по стеклу цокает.
– Вы к кому, – спрашиваю осторожно, – в наше Заречье-то? Или заблудились?
– Не к вам я, – выдыхает она, и ставит стакан на стол. – Я в Ольховку еду. Тут же рядом? Навигатор показывает, что через вас дорога прямая.
– В Ольховку? – удивилась я. – Так это ж через овраг, километра три будет. Дорога-то есть, но там сейчас размыто, грязь. Ольховка – деревня живая, конечно, дворов двадцать наберется, но народ там всё больше пожилой, тихий. Вы к кому там?
Она посмотрела в угол, где у меня икона Николая Угодника висит, и усмехнулась горько:
– Ни к кому. Дом я приехала продавать. Бабушкин. На Садовой улице, зеленый такой, с резными наличниками. Знаете? Дом Антонины Петровны.
И тут у меня сердце екнуло, да так сильно, что самой впору капли пить. Как не знать! Антонина-то, Царствие ей Небесное, хоть и в соседней деревне жила, а нашей общей душой была. Портниха от Бога. Всю округу обшивала – и Ольховку, и наше Заречье, и Березовку. Золотые руки были. Кому платье свадебное, кому пальто перелицевать, кому детишкам форму школьную справить. Мы к ней в Ольховку, бывало, пешком ходили на примерки, как на праздник. Чай с баранками пили, песни пели…
– Лена? – спрашиваю тихо. – Ты ли это? Внучка Тонина?
Она вздрогнула, посмотрела на меня внимательно, будто впервые увидела.
– Я, – говорит. – Только я теперь Елена Викторовна. Извините, я вас не помню.
Ну, думаю, понятно. Она ж маленькой была, когда последний раз приезжала, лет двадцать назад, не меньше.
– Да где ж помнить, – улыбаюсь, – ты ж кнопкой была, с косичками. Тебя бабка на телеге к нам в магазин возила за леденцами. Ну, Елена Викторовна, так Елена Викторовна. А что ж продавать решила? Дом-то крепкий еще, память родовая. Антонина его как берегла…
– Какая память? – перебила она резко, и в голосе слезы звякнули. – Обуза это. Я в городе живу, у меня… дела. Времени нет по этим буеракам ездить. Продам за бесценок дачникам, лишь бы документы закрыть. Там, небось, все сгнило уже. Пять лет дом пустой стоит.
Посидела она еще минут пять, дыхание перевела.
– Спасибо, – говорит, – полегчало немного. Поеду я. Пока совсем не стемнело.
– Постой, – говорю, вставая. – Куда ж ты на ночь глядя? Там хоть и живут люди в Ольховке, да дом-то твой пустой стоит почти пять лет. Выстыл весь. Соседи, поди, спят уже, рано ложатся. Оставайся у меня, место есть, печь теплая.
– Нет, – мотнула она головой упрямо, гордо так. – Я привыкла одна. Справлюсь. У меня в машине спальник есть, если что. Доеду.
Вышла она, села в свою ласточку, и поползла машина в сторону моста. А у меня душа не на месте. Ох, не на месте… Знаю я этот дом Антонины. Он хоть и в центре Ольховки почти, а стоит особняком, сад там густой. Да и не в том дело, что деревня пустая – люди-то там есть, и тетка Нюра соседка, и дед Игнат напротив живут. Но городская она, гордая. Не пойдет ведь помощи просить, даже если замерзать будет. Стыдно ей. А печь растопить после пяти лет простоя – это наука хитрая.
Вечер наступил. Темно у нас осенью рано, хоть глаз выколи. Ветер в трубе воет. Сижу я дома, носок вяжу, спицами щелкаю, а перед глазами Лена стоит. Тонкая, нервная, как струна натянутая. И взгляд этот – потухший.
Не выдержала я. Звоню Пашке-трактористу. Он у нас мужик безотказный, хоть и ворчит для порядка, а сам добрейшей души человек.
– Паша, – говорю, – ты дома? Заводи свой «уазик». Дело есть.
– Семёновна, ты чего? – голос сонный. – Ночь на дворе. Рожает кто?
– Совесть у нас рождается, Паша. В муках. Внучка Антонины Петровны в Ольховку поехала, в холодный дом. Надо проверить. Неспокойно мне. Она ж городская, неженка, а там печь, небось, дымит, да и дров поди нет сухих.
– Антонины Петровны внучка? – голос Пашки сразу изменился. – Это Ленка, что ли? Помню. Бабка её мне пиджак к выпускному шила, денег не взяла тогда, сказала: «Носи, Паша, будь человеком».
– Вот и поехали, – говорю, – отрабатывать твой пиджак. Будем людьми.
Через десять минут тарахтит у ворот Пашкин «уазик». Собрала я узелок по-быстрому: картошки горячей в чугунке, одеяло ватное, термос с чаем, спички, свечи. Села к Пашке.
Едем мы через овраг, машину кидает, грязь из-под колес летит. Ольховка встретила нас тишиной и редкими огоньками в окнах. Собаки лениво брехнули и затихли. Подъезжаем к дому Антонины. Машина Ленина у ворот стоит, темная. В доме – ни огонька.
– Видать, спать легла, – говорит Паша. – Или сидит в потемках.
Стучусь в окно. Тишина.
– Лена! – кричу. – Елена Викторовна! Это фельдшер из Заречья! Открывай, свои!
Слышу – возня какая-то. Потом засов лязгнул. Открывается дверь. Стоит она на пороге, пальто нараспашку, а сама трясется так, что зуб на зуб не попадает. В руке телефон светится.
– Я… я не м-могу… – шепчет. – Д-дым…
Заходим в избу – батюшки! Дымина стоит, хоть топор вешай. Она, видать, заслонку не открыла, да дрова сырые в топку напихала. Глаза ест, холод собачий.
– Ну, хозяйка, – Пашка кашлянул, шапку сдвинул. – Кто ж так топит? Ты ж угореть могла!
Лена стоит, слезы по щекам текут, сажей размазанные.
– Я не умею… – всхлипывает. – Я думала, просто спичку кинуть…
Пашка молча прошел к печи, открыл вьюшку, выгреб дымящие головешки. Сбегал к машине, принес охапку своих дров, сухих, березовых. Я тем временем окна распахнула – проветрить, а Лену в одеяло закутала, усадила на лавку.
– Соседи же рядом, – говорю ласково. – Вон у тетки Нюры свет горит. Чего ж не постучалась?
– Стыдно, – шепчет она, уткнувшись носом в воротник. – Я же продавать приехала. Чужая я здесь. Скажут: явилась фифа городская, печь топить не умеет. Не хотела унижаться.
Эх, гордость, гордость… Сколько ж ты людей погубила.
Пока Пашка с печью колдовал, пока огонь загудел весело и ровно, я на стол накрыла. Термос с чаем открыла, картошки горячей в чугунке, сала кусок. Изба начала прогреваться. Запахло дымком, чаем и немного – старым, уютным домом.
Лена согрелась, чай пьет, а сама всё на огонь смотрит.
– Знаете, – говорит вдруг тихо. – Я ведь соврала вам. Не продавать я приехала. Я бежала. От мужа бежала – он меня на молодую секретаршу променял после десяти лет брака. Сказал: «Ты, Лена, скучная стала, старая». От работы бежала – бизнес мой партнеры отжали, пока я разводом занималась. Квартиру за долги забирают. У меня ничего нет. Вообще ничего. Только этот дом, про который я и не вспоминала почти. Я думала – приеду, спрячусь здесь ото всех и… не знаю. Думала закроюсь здесь и умру. Просто лягу и не проснусь.
Пашка у печки замер, кочергой звякнул. Повернулся, смотрит на нее сурово.
– Помирать, – говорит, – это, девка, дело нехитрое. Помирать мы все умеем, дурное дело нехитрое. Ты вот жить попробуй. Жить-то труднее, но интереснее.
– Как жить? – голос у нее срывается. – Я ничего не умею! Я в этой жизни, как слепой котенок. Ни семьи, ни детей, ни дома своего толком. Пустота внутри. Звенящая.
– Пустота – это хорошо, – неожиданно сказал Пашка. – В пустоту можно что-то новое положить. Хорошее.
В ту ночь мы её одну не оставили. Я на диване прикорнула, Пашка в машине у ворот дежурил.
А наутро началось самое интересное. Ольховка-то наша проснулась. Новость, что Антонины внучка приехала, да в беде оказалась, по деревне разлетелась быстрее ветра. И знаете, что? Никто не сказал «так ей и надо».
Это в городе человек человеку – волк, а у нас, в глубинке, память долгая. Помнят люди добро Антонины.

Если Вас тронула эта история, нажмите: "Класс" или оставьте свое мнение в комментариях. Спасибо

Комментарии